Найти: на

 Главная  

Источники текста:

Tokarzewsky Szymon. Siedem lat katorgi. – Warszawa, 1907. [Токаржевский Ш. Семь лет каторги. – Варшава, 1907. – На польском языке].

Tokarzewsky Szymon. Siedem lat katorgi. – Warszawa 1918. [Токаржевский Ш. Семь лет каторги. – Варшава, 1918. – На польском языке].

Печатается с исправлениями и добавлениями по:

Токаржевский Ш. Семь лет каторги // Кушникова М.М., Тогулев В.В. «Кузнецкий венец» Фёдора Достоевского в его романах, письмах и библиографических источниках минувшего века. – Кемерово: Кузбассвузиздат, 2007. – С.461-626. [Приложения].

Шимон Токаржевский

СЕМЬ ЛЕТ КАТОРГИ

Варшава, 1907

 Страница 3 из 11

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ]

Среди инвалидов, назначенных нам в обслугу, а, вернее, для постоянного надзора над нами, был некий Марков. Когда-то он служил жандармом. За какую-то провинность был осуждён на наказание батогами и выслан в модлинский гарнизон. Это был хитрый, пронырливый и находчивый субъект. Каждое сказанное слово ухватывал на лету, мысли – отгадывал, любое желание, подкреплённое рублём, исполнял наилучшим образом.

Когда мы предложили Маркову относить в Варшаву наши письма и пообещали, что, помимо данных нами денег, получатели дадут ему не только рубли, но и пятизлотные монеты, – он охотно согласился. Письма в Варшаву доставил, ответы принес и был просто очарован приёмом, какой ему оказывали в домах, куда он носил наши послания.

– Вот полячишки! Вот это народ, – рассказывал он с восхищением. – Быстренько  взяли письма, посадили меня на диван, дали вина, водки и чаю с ромом, и мяса, и калачи. А я развалился на диване и набивал брюхо, пока уже ничего не лезло. И тогда я сказал: ей-богу, уже не могу. А они просили: ешь, брат, пей, брат! А не то бери в карманы, что хочешь. И я в карманы напихал: и вино, и водку, и мясо, и деньги. Так они плакали все – и матери, и отцы, и маленькие дети, и я тоже плакал. Господи, помилуй! Господи, помилуй!..

После этого первого выхода Марков, как можно чаще, делал вылазки в Варшаву. Даже нашёл себе пристанище в «Новом Дворе» под Модлиным. Так что связь с Варшавой была довольно частой, постоянной и надёжной, поскольку Марков был нам предан всей душой и полюбил поляков, как заверял нас при каждой возможности.

С помощью Маркова мы получали «Варшавскую газету», «Варшавский курьер», получали письма, – но самое важное, к некоторым нашим братьям начали приезжать и проведывать их родственники и друзья.

Наше пребывание в Модлине держали в строжайшей тайне.

– Их в крепости уже нет, они там, где должны быть, и где им хорошо.

Так неизменно отвечали Лейхте, Квиечинский, Стороженко на взволнованные просьбы родственников, жён, сестёр, увидеться с заключёнными.

Можно представить себе отчаяние тех, кто уходили из крепости в полном неведении о судьбе своих любимых.

Марков впервые принёс в Варшаву правдивые сведения о нас и, как уже сказано, после писем появились у нас и первые гости.

Комендант Федеренко позволял политическим видеться с «гостями» в офицерских комнатах. Обычно и сам присутствовал при таких «свиданиях», которые продолжались до получаса.

Часто «гости» подходили к оконцам наших казематов. Охранник при содействии Маркова, «смягчённый» хорошей взяткой, отворачивался в противоположную сторону и стоял как вкопанный, слепой, глухой, как неживой…

Иногда около решетки оконца появлялась седая голова старика, или прекрасное женское личико, или детская головка…

Такие появления около нашей тёмной норы вносили к нам будто солнечный свет, будто привет с любимой воли, от которой нас отгораживали толстые крепостные стены.

Как-то к Мазараки приехала с визитом родственница со своей маленькой дочкой. Дама носила известную аристократическую фамилию, была из очень богатой семьи, весьма хороша собой, а дочка её походила на ангелочка.

По этой причине, когда дама пришла в офицерскую комнату, Федеренко принял её очень любезно и заговорил с девочкой[31]. В это время солдаты в казармах закончили петь какую-то очень красивую песню, и Федеренко спросил девчушку:

– А ты умеешь петь, славненькая барышня?

– Умею, – ответила девочка, – и мой маленький братец тоже умеет.

– А, может, ты будешь такой миленькой, что споёшь что-нибудь и для меня?

– Если пан так хочет, – спою! – и запела тоненьким голоском:

Убегают в степи Русы,

Наступают на них краковчане…

Можно представить, каким пристальным взглядом посмотрела мать на свою девочку, которая тут же умолкла, опустив глазки, и прошептала:

– Извините, я умею петь только дома, а здесь – не умею.

– Ах, так, понимаю! – засмеялся Федеренко. – В самом деле, такие песни можно петь только дома. Но стишки ты, наверное, умеешь рассказывать, хорошенькая барышня?

И прежде чем мать успела вклиниться в диалог, девочка начала декламировать:

…………………………………………

…………………………………………[32]

– И после этого стоит ли удивляться, что крепость Модлин полным-полна и что мы ежедневно вынуждены посылать кибитки в Сибирь! – разгневанно крикнул Федеренко.

– Господин комендант, – со слезами взмолилась испуганная женщина, – господин комендант, Людвиг Мазараки первый раз в жизни увидел сегодня это дитя, клянусь Богом всемогущим.

– Когда Людвиг Мазараки был маленьким мальчиком, его обучали тем же песням и тем же стихам, что Вашу девочку, и вот куда привела его эта наука, – сказал Федеренко, указывая рукой на наши казематы. – Плохо воспитывают польские матери своих детей, плохо, плохо!

Мы стояли на скамьях под окнами и слышали весь разговор, и сердце у нас сжималось. Иные события стёрлись в моей памяти, в том числе и имя маленькой кузины Людвига Мазараки, но всякий раз, вспоминая эту сцену, я благодарен польским матерям, что так плохо, по мнению Федеренко, воспитывали своих детей.

В Модлине дни наши текли спокойно – конечно, насколько это возможно в темнице. Но во многом нам было лучше, чем в крепости. Само питание здесь тоже было похоже на обычное для свободных людей. В казематах не разрешалось курить трубку, а только в помещении офицера охраны. Мы могли украдкой пользоваться табаком, но надо было найти способ постоянно поддерживать огонь. Поэтому мы скручивали шнуры из ваты, которую выдергивали из одеял, шлафроков и разной ватной одежды. Зажженный кончик такого фитиля тлел в печи.

Если часом кто-нибудь из «начальства» узнавал, что мы нарушили запрет курения и доносил о том коменданту, то как только он показывался в нашем каземате, его тут же освистывали.

Однажды мы освистали комендантского сына, молоденького офицера, который, следуя по стопам отца, окинул нас таким взглядом, точно был министром.

Как-то, когда мы шли в офицерское помещение, чтобы покурить, увидели, что охранникам принесли обед – излюбленное блюдо русских «щи». Вонь от этого блюда ощущалась издалека, а на поверхности плавали большие белые черви…

– Если солдатам дают такую еду, чем же станут кормить нас, каторжников? – думали мы, едва допуская, что человек вообще может есть нечто подобное. Между тем, какой-то полковник зашёл в избу; видно, в его обязанность входило снимать пробу с еды. Он зачерпнул ложкой из котла, поднёс ко рту и изрек: «Отличные щи».

До глубины души возмутила меня похвала такого паскудства. С уголовниками, нашими соседями из арестантских рот, мы жили в добром согласии. Они, по возможности, охотно оказывали нам услуги. Никогда не забуду один вечер. Когда в коридорах были зажжены лампы и окна закрыты досками, вошёл к нам некий еврей… Высокий, статный, только очень бледный. Вошёл с огромной веткой можжевельника, объятой пламенем, поднял её повыше и крикнул:

Да здравствует Польша!

Этот порядочный и добрый еврей получил такие аплодисменты, что аж стены каземата задрожали.

Иногда к нам приезжали гости из Варшавы. Я говорю «к нам», потому что те, кто приезжал, навещали не кого-то одного, а всех. Разве же мы не породнились, связанные общностью чувств, целей и судеб?

Чаще всего в Модлин приезжала госпожа Карасинская, мать Августа. Приезжал господин Антоний Лесчинский, отец Юзефа, госпожа Костжицкая с дочкой, красивой, как заря. При первом же посещении она привезла Игнацию мясные продукты, печенье, лакомства, книги, табак, а также толстое ватное одеяло, такой же шлафрок и камзол (жилет).

– Господи! – смеялся Игнаций. – Может быть, моя мать и сестра уже знают, что меня сегодня или завтра отправят в Сибирь? Мы тут задыхаемся от жары и духоты, а эти дамы одарили меня не менее чем ста фунтами ваты.

– Каждое следствие должно иметь причину, – назидательно заявил Ясько Микуловский, – а потому я советую не только хорошо осмотреть, но и «вникнуть» внутрь этого «ватного сюрприза».

Мы начали всё осматривать, и даже пытались «вникнуть», но ничего не достигли. Ещё посоветовались и решили: надо всё распороть.

Пороть так пороть! В первую очередь мы принялись за красивое красное шёлковое одеяло. Кто мог до него «дорваться», с жаром вытягивал нитки. Через несколько минут такой нечеловеческой работы на пол выпала какая-то смятая почерневшая тряпка, которая находилась между верхом и подкладкой.

Это было письмо госпожи Костжицкой к брату. Но как искусно было изготовлено это письмо… Кусок тонкого старого полотна, смоченный растопленным жиром, положен на зачерненную сажей бумагу и толстой проволокой на все это были нацарапаны буквы, отчетливые, как печать. Такие же письма мы нашли в шлафроке и в камзоле. Мы жадно их читали, вырывая их друг у друга, а красавец Игнаций размашисто шагал вдоль каземата и всё повторял.

– А что, умница у меня сестрёнка? Так? Или не так?

Кто бы мог возразить! Все мы воодушевлённо восхищались «умненькой сестрёнкой» Игнация, и ксёндз Воронец изрёк:

– Да благословит Господь Бог добрую девушку, которая доставила нам такую радость.

БАТОГИ

7 июня, когда мы ещё крепко спали, ранним утром в каземат вошли жандармы. По имени и фамилии вызвали девятерых из нас. Торопили, чтоб мы скорее оделись, и уверяли, что скоро вернёмся.

Не очень полагаясь на заверения жандармов, мы попрощались с оставшимися в каземате и вышли вместе с жандармами.

На дворе нас разделили на две партии и каждую партию, кроме жандармов, окружило по несколько солдат при штыках.

На плацу за казармами мы увидели ряды солдат, а за ними связки батогов.

Последним стоял аудитор – он должен был нам зачитать приговор. «По Указу Его Императорского Величества» велел снять головные уборы. Кириак Акорд очень потешно снял свою конфедератку, подражая деревенскому парню, который кланяется хозяину до колен.

Первыми услышали приговор: Адольф Грушецкий, Александр Червинский, Точиский, Ходаковский, Рациборский, все с лишением в правах и конфискацией имущества были приговорены к каторжным работам: Грушецкий и Червинский на 10 лет; Точиский на 7 лет; Ходаковский и Рациборский на 12; Грушецкий, Точиский, Червинский в самой крепости, а Рациборский в рудник.

После объявления приговора их отвели в сторону и зачитали приговор остальным.

Кириак Акорд, Коженевский, Карасинский и я – приговорены к 10 годам каторги с лишением прав и конфискацией имущества. Кроме того: Акорд должен был получить 200 ударов батогами, Коженевский 300, Карасинский – 1000, а я – 2000 батогов. Причина такой суровости мне неизвестна, может, это была просто ошибка…

Несмотря на то, что, как я помню, мы все, проходившие по делу ксёндза Щегиенного, когда нас привезли в крепость, были записаны как мужики (холопы), но Следственной Комиссии известно было, что все мы дворяне.

Дворянин не подлежит телесным наказаниям, поэтому всех нас, принадлежащих к «привилегированному сословию», построили рядами, появился палач, который держал каждого за плечи, и над головой у нас ломали деревянную шпагу, после чего оглашали, что таких-то и таких «Его Императорское Величество изволил пожаловать в мужики».

После этой страшной церемонии началась экзекуция.

Каждого, полностью обнажённого, ставили на плацу, спиной к рядам солдат. Сколько батогов ему полагалось, столько и имели при себе солдаты, и каждый ударял приговоренного батогом.[33] Удары были сильнее или слабее. Это зависело от солдата – было ли у него в груди человеческое или звериное сердце. Иногда более имущие приговоренные, с помощью фельдфебеля, приплачивали солдатам, чтобы не очень сильно били. Но это случалось редко, очень редко, поскольку, во-первых, приговор зачитывали в самый день казни, а, главное, у нас считалось, что такое «купленное» послабление равно предательству Отчизны, настолько братская любовь связывала всех нас, что каждый, стар и млад, говорил: «Не хочу страдать меньше, чем мой брат по узилищу! Не хочу страдать меньше!».

Хотя мне присудили больше всех батогов, на казнь меня позвали первым, по возрасту. Карасинский шёл сразу за мной.

Я прижал к груди медальон с изображением Божьей Матери Ченстоховской, попытался молиться, но не мог припомнить ни одного слова молитвы, только после каждого удара говорил: «Это в твою честь, Королева Польской Короны – это за освобождение любимой Отчизны!».

Страдал ли я во время избиения? Нет! Видел ли я своих мучителей? Нет! Всё окружающее как бы исчезло, мои глаза ничего не видели.

Только какие-то световые круги мелькали передо мной.

Может, в этот кровавый час душа моя отлучилась от тела и пребывала в каких-то неземных сферах? Возможно ли это? Пусть бы врачи и психологи это объяснили…

Но что в момент религиозного или патриотического экстаза человек не ощущает физической боли, это я могу твердо и уверенно засвидетельствовать.

Получив 500 батогов, услышал, что больше меня бить не будут. Я повернулся на бок и обнажённым лег на траву. Мое тело от шеи и до пят было сплошной кровоточащей раной… Чтобы освежить спёкшиеся губы, я сорвал щепотку травы и начал её жевать. Противный вкус горечи, казалось, пророчествовал, что столь же горькой будет вся моя жизнь.

Солдат принёс мне одежду и когда я приложил её к себе, ко мне подошёл молоденький офицерик и на чистом польском языке сказал:

– Разорвите сорочку на спине, Вам не будет так больно.

Я же раздраженно ему ответил:

– Вам-то какое дело, больно мне или не больно!

Офицерик взглянул на меня удивленно, как бы с вопросом: «В моих словах не было ничего обидного для тебя, чем я провинился?». Я опустил глаза и чувствовал, что мой ответ был для него неожиданным, а ведь, наверное, это был совсем неплохой паренёк…

Карасинский получил полную порцию – 1000 батогов, после чего нас проводили к тому месту, откуда началась наша кровавая дорога. Там, лёжа на животе, мы ждали, пока не кончатся пытки для остальных наших товарищей.

Первым подошёл к нам Кириак Акорд и сказал:

– А что, Шимек, хорошо лупили? Тем горше будет отместка!

Тут целая толпа, комендант, аудитор, офицеры подняли страшный гвалт.

Грозили Кириаку повторным судом, повторным телесным наказанием, но, к счастью, всё ограничилось угрозами. Так, страшно изувеченных, нас повели не в госпиталь, а в каземат уголовников.

Какой-то фельдфебель, в ответ на наш протест, почему нас переводят не в наш каземат, а в другой, объяснил, что в Модлине все делается только по закону. А поскольку после приговора мы уже каторжники, то в каземат, занятый политическими преступниками, нам уже нельзя.

В каземате, занятом уголовниками, царил страшный беспорядок!

Стены буквально кишели клопами и тараканами, а запах – трудно даже представить, и на эти нары, покрытые соломой, кишевшей насекомыми, мы уложили свои израненные тела, без всякой подстилки и перевязки… Чтобы хоть немного перебить страшную вонь спёртого воздуха, мы облепили себе носы лимонными корками – не очень это помогало, но хоть немного.

А наутро произошло ужасное.

Вместе с другими четырьмя товарищами Юзек Лесчинский, приговоренный к 500 батогам, несколько раз терял сознание, его откачивали и не простили ни одного удара.

После экзекуции беднягу без памяти отвезли в госпиталь.

И тут – несчастливый случай! Как раз в этот день в Модлин приехал господин Антоний Лесчинский проведать сына. Это был настоящий шляхтич, холеный и весьма представительный.[34] В Модлин он приехал в собственном отличном экипаже, что очень импонировало Федеренко. Впрочем, господин Лесчинский сумел его расположить к себе дорогими подарками, очевидно, и деньгами, переданными через третьих лиц.

Комендант разрешил господину Лесчинскому свидание с сыном в госпитале, с тем условием, что о подробностях экзекуции и о случае с обмороком речи со стариком не будет.

Но вскоре в госпитальной палате господин Лесчинский уже стонал около ложа, на котором лежал Юзеф, увидев лицо своего красавца-сына, посиневшим и опухшим.[35] А госпитальная обслуга с самой грубой откровенностью, ничуть его не щадя, рассказала о причинах «болезни» Юзефа и к их рассказу примешивались циничные шутки и хохот больных-уголовников. Несчастный отец так и рухнул около кровати сына, сражённый апоплексическим ударом.

Несколько дней он пролежал в доме крепостного лекаря, из Варшавы вызвали врачей, которые его увезли.

Это происшествие взволновало весь Модлин – все сочувствовали несчастному отцу – даже вся крепостная команда…

В среду 14 июня прибыл жандармский офицер с жандармами и забрал пятерых наших братьев, чтобы отвезти в Москву, а потом дальше. В Сиедлицах этот офицер чрезвычайно грубо обошелся с женщинами, которые несколько дней ожидали там своих мужей, сыновей и братьев, чтобы попрощаться с ними перед отправкой в Сибирь на каторгу. За обиженных женщин вступились жители Сиедлиц, всполошились войска, едва не последовала стычка. Но подробности этого дела мне неизвестны.

Мы все, уже осужденные и батогами поротые, все мы хотели возможно скорее покинуть Модлин; пребывание в этом проклятом месте было для нас ещё и опасно, поскольку срок наказания засчитывался только с момента начала самой каторги.

Крепость, Модлин, наш путь к месту казни – все это было ничто! Всего лишь незначительные вехи в дополнение к основному приговору. Хотя наши раны едва затянулись, что неудивительно, – как ещё не загноились! – мы готовились в путь.

Мы вызвали на плац майора, который позволил нам зайти в прежний каземат, где ещё оставались наши братья.

Какое это было радостное мгновение! Какие приветствия, когда мы вновь встретились с нашими братьями!

ПУТЬ НА КАТОРГУ

Уже в субботу утром 17 июня 1848 года мы ждали прибытия жандармов, но лишь в пятом часу на мосту показались возы.

Наступило общее прощание – прощание, которое я, наверное, до конца дней не забуду и стану вспоминать с горечью.

Провожали нас братья сердечно, о, как сердечно они нас провожали![36]

Одни кричали:

– До встречи в Тобольске!

Другие говорили:

– До свидания в Нерчинске, или ещё где в Сибири!

Увы, не со многими из них посчастливилось мне встретиться потом…

Счастья и радости ничто нам не сулило, каждый из нас знал, что не к тому ведёт наш путь…[37]

С трудом вырвались мы из объятий тех, кто ещё оставался в этом аду.

Наконец, погрузились мы на повозки. С моста на Нарве ещё раз, в самый последний, взглянули на окна казематов, где мелькали белые платки и «здоровья вам, прощайте!» долетало до нас, догоняло нас, и как бы растворялось в пространстве.

Солнце шло к закату, когда мы въезжали в Прагу.

День был прекрасный, тёплый, но не жаркий; варшавяне умеют радоваться доброй погоде и множество людей возвращались или шли «на музыку»; по тротуарам сновали прохожие.

С улицы Беднарской мы выехали по Краковскому предместью. Около почты[38] стоял какой-то мужчина с огромными седыми усами, сложив руки на груди. Он как-то странно поглядел на нас. Мы были уверены, что кто-то из его близких уже вывезен в Сибирь, или ещё в темнице ожидает такой же судьбы.[39]

Ибо есть ли у нас хотя бы одна семья, несколько членов которой, или хотя бы один, не подвергается гонениям где-нибудь вдалеке, или вообще увезён на чужбину, увы! Думаю, что в Польше не осталось больше таких семей!

В Ордонанцгаузе[40] встретили нас как всегда: клеветой и издевательствами, не стоит и рассказывать об этом.

Мы сразу же отправились в мастерские, поскольку было приказано заковать нас в кандалы. Кузнецы явились уже поздней ночью и тут же на площади выполнили задание: заковали, причем, по мнению офицера, заковали «очень хорошо».[41]

Нам было сказано, что мы выезжаем утром в три часа. И всё, конечно, произошло совсем иначе: кто-то, оказывается, не подготовил нужных бумаг и выезд затянулся.

Множество знакомых и незнакомых пришли нас проводить. Плачущие женщины стояли под окном, возмущённые грубостью стражей.[42]

«Пошли вон!» – кричали солдаты, а они, несчастные, всё-таки не уходили; стояли, несмотря на наши просьбы и заверения, что нам больно видеть их в таком положении, когда мы, мужчины, не можем за них заступиться. Наконец, одной из дам, стоявших под окном, пришла мысль просто подкупить солдат. И смешная же получилась картинка, когда страж, столь грозный минутой раньше, стал кротким, как ягнёнок, быстро и внимательно оглядывал улицу во все стороны, не видно ли какой опасности, и, заметив кого-нибудь издалека, нарочито орал: «Расходитесь, расходитесь!».

В двенадцатом часу, в полдень всё уже было готово к отправке. Собрав наши пожитки, мы отправились через плац к Ордонанцгаузу.

Там последовали ещё проверки. Нас опять задержали на мосту. Толпа знакомых и незнакомых ждала, чтобы ещё раз пожать нам руки.[43]

И, наконец, мы двинулись… Варшава исчезала из вида в облаке пыли, что поднимали наши повозки.

Мы страдали, одолеваемые тоской, замученные теснотой, я уже чувствовал, как всё это меня душит и, конечно же, все остальные ощущали то же самое.

Мы молчали, чтобы жалобы нас не разбередили ещё больше.[44]

В Милосне перепрягали коней.

Там ожидала мать Карасинского. Как только воз остановился, она кинулась в объятья сына. Это было печальное зрелище. Пани Карасинская и Август, оба были так бледны, что, казалось, как только объятья разомкнутся, жизнь покинет обоих.

О! как я радовался в это мгновение, что никто из моих не приехал проститься со мной, страдая сам, я был бы не в силах видеть ещё и горе моих близких.

– Господа, время ехать! – объявил офицер жандармов.

Ещё раз мать обнимает и целует сына и, повернувшись к нам, говорит:

– Благословляю вас! Благословляю во имя небесных заступниц наших!

И, осенив нас крестным знамением, она всех нас прижала к своей груди.

Возможно, это не по-мужски, но в эту минуту все мы плакали. Даже толпа, которая собралась неподалеку, стояла в потрясении.

– Двигай! – скомандовал офицер.

Заиграли трубы – мы двинулись.

И в это мгновение раздалась песня:

Боже Святый, Святый и всемогущий!

Святый и вечный,

Смилуйся над нами…

Мы оглянулись. Оказалось, что песню завела мать Августа Карасинского, а за ней её подхватили все, встав на колени.

И эта песня ещё долго слышалась нам, порывы ветра несли её долго и далеко…

И мы тоже присоединили наши голоса к этому хору.

Боже Святый! Боже всемогущий!

Святый и вечный,

Смилуйся над несчастной Польшей!

<<Назад  Далее>>

 Главная  

  Словарь Яндекс.Лингво

 

 

Rambler's Top100

© М. Кушникова, перевод, 2007.

© М. Кушникова, В. Тогулев, предисловие, составление, 2007.

© А. Брагин, оформление интернет-сайта, 2007.

Хостинг от uCoz