Источники текста: Tokarzewsky Szymon. Siedem lat katorgi. – Warszawa, 1907. [Токаржевский Ш. Семь лет каторги. – Варшава, 1907. – На польском языке]. Tokarzewsky Szymon. Siedem lat katorgi. – Warszawa 1918. [Токаржевский Ш. Семь лет каторги. – Варшава, 1918. – На польском языке]. Печатается с исправлениями и добавлениями по: Токаржевский Ш. Семь лет каторги // Кушникова М.М., Тогулев В.В. «Кузнецкий венец» Фёдора Достоевского в его романах, письмах и библиографических источниках минувшего века. – Кемерово: Кузбассвузиздат, 2007. – С.461-626. [Приложения]. |
|||||||||
Шимон Токаржевский СЕМЬ ЛЕТ КАТОРГИ Варшава, 1907 |
|||||||||
Страница 7 из 11 [ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] Она единолично и всевластно управляла Сибирью, всем было известно, если нужно было добиться чего-нибудь, следует сперва поклониться пани генеральше и любыми способами заслужить её расположения. И если генеральша выказывала сочувствие и была ласкова, проситель мог смело обратиться к князю, в уверенности, что его просьба будет уважена. Генеральшиным протеже князь раздавал наивысшие посты, а уж для своих зятьев тем более не жалел наивыгоднейших мест, наград и чинов. Балы, прогулки на лодке и в карете, – князь Г. ни в чём не отказывал своей возлюбленной. Военный оркестр гремел над Иртышем, а на берегах сверкала иллюминация на радость генеральше и приглашённых ею гостей. А генерал Шрамм ходил следом за князем и женой, – своей, настоящей, – причём следовал за ними молча, но зато получал кресты, звёзды и чины за покладистость. Кто не хотел поддерживать отношения с генеральшей, кто не старался выказать ей уважения, попадал в немилость к князю, подвергался притеснениям и случалось не раз, что под каким-нибудь придуманным предлогом даже попадал под суд, лишившись служебного положения. Так, князь незаслуженно преследовал Алексея Фёдоровича де Граве, полковника и коменданта крепости, очевидно, потомка французских предков, которых революция загнала в эти края. Алексей Фёдорович де Граве был славным человеком, и если не делал добра – то просто потому, что не умел, а если не делал зла – то потому что не хотел. Служа в армии, в юности своей пребывал в Литве, где, благодаря своему происхождению и французской фамилии получил доступ в лучшие дома, в которых был ласково принят. Он и сам неоднократно вспоминал эту пору, которую так приятно провёл в Литве, и жалел, что она минула безвозвратно. Страстный охотник, стрелял превосходно, любил всяческие развлечения и прогулки, постоянно прославлял польское гостеприимство и был также чрезвычайно гостеприимен, принимая гостей в своём доме. Наибольшую радость доставлял ему тот, кто говорил: «Де Граве принимает гостей по-польски». Он был знатоком греческих классиков, но французским языком не владел вовсе. Жена Алексея де Граве, россиянка, Анна, дочь Андрея Романова, была весьма привлекательной женщиной, воспринимала жизнь с точки зрения важнейшего долга: вызволять людей из материальной нужды или моральной подавленности, словом, – охотно помогала каждому, кто нуждался в её поддержке. Стараниями Анны Андреевны в Омске был учрежден «Дом Опеки» для сирот, обездоленных девочек, где она сама была и учительницей – истинное доказательство её филантропической склонности, также как и организация театральных любительских представлений, в которых она сама и участвовала, как режиссёр и как актриса. Во всё время моего пребывания в Омске ни разу не слышал, чтобы кто-либо дурно отзывался о госпоже де Граве. Я сам и другие поляки в тяжких и опасных обстоятельствах удостаивались её помощи и покровительства. Когда люди, имеющие власть над нами, преступали границы этой власти – достаточно было рассказать Анне Андреевне, как незаслуженно нас преследуют, и преследование тут же прекращалось. И мужа этой замечательной женщины, Алексея де Граве, человека учтивого и благородного, князь Г. преследовал за то, что Анна Андреевна избегала того, к чему стремились другие, она не хотела знаться с генеральшей Шрамм и бывать на балах у генерал-губернатора.[112] Но – возвращаюсь к основному сюжету моего рассказа. Итак, привели нас к вратам той адской обители, что поглотила семь лет моей жизни, где минула моя цветущая молодость, где осталась моя мужская сила, моё здоровье, где мне приходилось переносить страдания сверх человеческих сил, так что вполне мог вскричать вслед за поэтом: «Как Данте я прошёл сквозь ад ещё при жизни». Открылись двери каземата. В дверях стоял Олесь Мирецкий, который до того совершенно нас не знал, а теперь с радушной улыбкой бросился нам в объятья. Вместе с ним нас приветствовало множество каторжан, которые в течение семи лет должны были стать нам товарищами. Господи, какими же ужасными показались они нам! И эти люди, последние из последних, приближались и протягивали нам руки, те руки, которые столько раз обагрялись кровью и были причастны к тяжким преступлениям. И этим людям, хотя с брезгливостью и испугом, мы всё-таки были вынуждены тоже протянуть руку. Я отдёрнул свою ладонь и, оттолкнув всех, вошёл в каземат с гордо поднятой головой. С моей стороны это был весьма недипломатичный поступок. Все преступники и бандиты на меня обиделись, называли меня чертом и дьяволом, все ненавидели меня, а кому только была охота, всячески унижали меня, каждый по своему. Бывали такие недели, когда я не мог спокойно пройти по площади, отовсюду летели мне вслед, точно град, проклятья и оскорбления. Бывали моменты, когда я желал, чтоб земля разверзлась под моими ногами, чтобы мне провалиться в любую пропасть, – вдруг там ждёт меня что-нибудь лучшее, чем то, что меня окружало. А скрыться было негде, негде… Хотя бы на мгновение остаться в одиночестве, но вокруг – сплошной гнойник безнравственности, повсюду они… они… они…, бродяги и бандиты… Отчаяние овладело мною. Однажды я выбежал на площадь с тяжёлым сердцем, теснило грудь, голова полна дичайших мыслей. Большими шагами мерил я плац, который составлял теперь весь мой мир. Мне было так больно и боль свою я считал настолько безнадёжной, что решил покончить с собой… – У меня хватит сил, – думал я. – Если с разбегу ударюсь лбом о частокол, раз, два, изо всей силы… Наконец, наступит предел всему… Наверное, я исполнил бы своё намерение, потому что самоубийство казалось мне единственным выходом из страданий, обид и преследований. От греха, от погибели моей бессмертной души спас меня любимый мой профессор Жоховский. Это случилось в предвечерний час, когда бандиты ещё не вернулись с работы, а мы, закончив назначенную нам «порцию», уже были в каземате. Жоховский вышел, чтобы помолиться. Этот старец, так жестоко «обласканный»[113] Васькой, этот старец, живущий в том же окружении, что и я, оставался таким умиротворённым!... Он не винил свою долю, не проклинал её, а на всё и на всех взирал со спокойствием мудреца – с всепониманием истинного христианина. Я почувствовал себя таким ничтожным по сравнению с ним, таким грешным, что припал к его ногам, охваченным кандалами, и изболевшей своей головой прижался к его коленям и, заливаясь слезами, шептал:[114] – Помолимся вместе, отче! Помолимся, а потом ты молись за меня, ох, молись за меня каждодневно! Позднее, всякий раз, как вспоминал эти минуты небожеского раздрая души, щёки мои рдели от стыда. В эту безбожную минуту я запомнил, что Бог одарил меня Волей. Она велела мне терпеть за Отчизну, терпеть спокойно, без вспышек гнева и отчаяния, терпеть молча… Выше я уже упоминал об Александре Мирецком. Прибыл он в 1846 году. Вскоре после этого Васька стал плац-майором. Бедный Олесь терпел всяческие притеснения. Васька отобрал у него всё, что тот имел, посылал его на самые тяжёлые работы и зорко следил, чтоб все его приказы, касающиеся Олеся, неукоснительно соблюдались. Он приходил в каземат по несколько раз в день, и даже вечером, как бешеный пёс рычал на Олеся, а однажды велел ему дать сто розог. За что?... Ни Олесь, и никто, не мог этого понять, да и сам Васька вряд ли знал, за что. Счастье, что дежурный офицер Купленников, один из самых порядочных, спас Мирецкого от розог, строго наказав солдатам держать всё в тайне. Причина такого отношения к Мирецкому так и осталась неразгаданной. Ваське нравилось постоянно повторять:[115] – Ты мужик, тебя бить можно! Когда мы прибыли в Омск, Мирецкий выполнял самую грязную и унизительную работу, он был «парашником». Очищение отхожих мест обычно происходило ночью. Начиналось в десять вечера и длилось за полночь. Несчастному Олесю приходилось многократно спускаться на верёвке в самую глубь, на дно отхожих мест. В результате такой «работы» он полностью утратил обоняние, которое больше никогда к нему не вернулось. До нашего прибытия он был «парашником» уже два месяца, и после небольшого перерыва выполнял другие работы, не лучше этой. Толчки, обидный хохот, проклятья разбудили нас ранним утром после первой ночи в омском каземате. По Васькиному приказу нас разместили по одиночке в каждом каземате, среди истинных разбойников. Вскоре они разошлись на работу, а Жоховский, Юзик и я встретились на крепостном плацу. Поздоровались, пожали друг другу руки; профессор Жоховский своим приятным голосом поприветствовал нас:[116] – День добрый! Это пожелание не исполнилось никогда. Ни один из тех 2555 дней, прожитых в омской Геенне, нельзя было назвать «добрым днем»! Территория крепости являла собой огромную площадь, напоминающую фантастическую геометрическую фигуру, похожую на шестиугольник. Не было здесь обычных стен, как в европейских крепостях. Вместо стены – частокол из толстых высоких брёвен, тесно сомкнутых друг с другом, остроконечных вверху, глубоко вбитых в землю. Вокруг частокола – вал, на котором днем и ночью несли вахту солдаты крепостной команды. У ворот, ещё более укреплённых частоколом, стояла стража. Двустворчатые ворота отворялись два раза в день: когда каторжане под конвоем шли на работу и с тем же конвоем возвращались. Тюремная площадь шириной была примерно пару сот шагов. Здесь, также в ограде из частокола, стояли три невысокие удлинённые постройки: две казармы, то есть казематы, были обиталищем разбойников и политических заключенных, в третьем, самом маленьком строении находились кухня, погреб и кузня. Казармы размещались в узких и длинных избах. Дневной свет проникал в них через зарешеченные окна. Вечером казармы освещались тонкими сальными свечами, которые в Польше называют «субботники», потому что в бедняцких еврейских домах их зажигают по субботам. На нарах мы спали все вместе. Каждый имел в своём распоряжении всего три доски. Из досок было сколочено и небольшое возвышение, которое заменяло подушку, пока сам каторжник не ухитрялся раздобыть себе настоящую из соломы, песка и разных тряпок, которые подбирал, где придётся. Наволочки бывали из перкаля, и чем ярче, тем больше ценились и составляли предмет зависти каторжан. В каждом каземате обитало двадцать-тридцать человек, в любую погоду воздух был просто отравлен дыханием жильцов, обитателей, копотью и дымом лампад, водочным перегаром и запахом табака. Хотя каторжникам запрещалось и курить, и пить, – тем не менее, пьянство и курение махорки в казематах широко практиковалось.[117] С наступлением сумерек казематы запирались на ключ и тогда начиналась полная разнузданность: «гуляй душа» – был девиз разбойников, и «гуляние» начиналось, как только стихали шаги офицера, запиравшего каземат. Тут и воцарялись необузданная гульба и пьянство, поскольку арестанты ухитрялись добывать себе водку из города. Как? – остается лишь гадать. Однако, некий каторжанин, в знак особого расположения, решил однажды поведать мне, с какой опасностью сопряжена была подобная контрабанда, какие хитроумные способы нужно было придумывать, чтобы обмануть или подкупить стражу из солдат. Контрабандист, доставляющий водку из «кабака» в крепость, по понятиям каторги, был настоящим «героем». Но поскольку водку я не пил никогда, а представления о геройстве у нас были совершенно разные, я, отговорившись занятостью, сердечно поблагодарил за рассказ и обещал никому больше не сообщать, как доставляется водка. Разбойники также играли в карты, причем играли как отъявленные шулеры. Чаще всего весело начатая игра кончалась печально. Проигравший тому, кому посчастливилось, оставлял «памятки», бил кулаками, пинал ногами, и даже калечил ножом. Держать при себе острые предметы на каторге было строго запрещено, и всё же счастливый игрок, даже тяжело раненый, скрывал увечье, под страхом вовсе погибнуть. Обычно ставкой в игре было имущество игроков, уцелевшее с великими трудностями, – смешное за пределами каземата, – но внутри его целое богатство! Так счастливый игрок разживался штофом водки или парой «николашек»[118], – что с лихвой сопровождалось кулачными ударами и пинками. Одежда омских каторжников была двуцветная, из тяжёлого сукна, чёрного и тёмно-синего, или серого и чёрного, причём одна половина куртки и одна штанина были синими, а вторая – чёрными, кожухи тоже были «украшены» цветными латами на плечах. Обривали нам голову по-разному, в зависимости от пожелания каторжников. Некоторые, желавшие выглядеть франтами, просили обрить их поперёк головы – другие, без всяких претензий на моду, и не надеявшиеся кому-нибудь понравиться, были обриты вдоль головы, в том числе и мы, поляки. По указу его «благородия» Васьки, брили нас каждую неделю, причём не только голову, но и усы, так что еженедельно у нас оставался только один ус. Казённый цирюльник был неумехой и бритва у него, тупая как дерево, царапала по голове и щекам так, что по телу пробегали мурашки до самых пят. Каторжане сыпали угрозами и проклятьями, а мы, поляки, старались сносить это спокойно, не скажу, чтобы терпеливо, но сохраняя достоинство, поскольку поклялись соблюдать его на каторге всегда, особенно в присутствии разбойников. Рабочий день начинался в остроге таким образом: На рассвете в соседней казарме били в барабан. Вскоре появлялся офицер вместе со стражей, один за другим отпирал казематы. Значит, пора вставать. И не раз нам было так тяжко, очень тяжко, извлечь свои натруженные вчерашней работой кости из неудобного «ложа», особенно после ночи, либо бессонной, либо проведённой в горячечных кошмарах и видениях, но потягиваться не приходилось! Толпа заспанных каторжан бежала к вёдрам. Из них ковшом зачерпывали воду, понемногу набирали её в рот, а потом выплёскивали на ладони и умывались этой смесью воды и слюны. С причёсыванием, при половине волос, и второй половине головы, обритой наголо, не проблема одеть форму – всё просто, так что мы мигом были готовы. Перед казармами становились в два ряда, нас окружали солдаты с заряженным оружием. Являлся офицер инженерных войск и дозорные. Потом нас делили на партии. Каждая партия под конвоем вооружённых солдат и с дозорным во главе отправлялась в город на работу, к которой была приставлена. Вечером заключенных оглядывали и проверяли строже, не недостаёт ли кого-нибудь. Затем начинался счёт. Столько-то и столько-то людей в той или другой партии, и считали: один, два, три… А если попадался дозорный, не сильный в арифметике, то считал и пересчитывал по десять раз и, наконец, начинал выкликать каждого поимённо и по отчеству, а названный должен был ответить «есть»! Однажды случилось, что одному из разбойников захотелось пошутить и при выклике, вместо «Есть!» он ответил: «Нет налицо!». К несчастью, в казармах находился невидимый для всех плац-майор, который тут же приказал вывести шутника! Сто розог получил бедняга за эту шутку, в сущности, совершенно безвинную. Выходя на работы, мы брали с собой кусок хлеба. Хлеб был всегда хорошо выпечен, вкусный, и походил на тот, что у нас в Польше называют подситковый. Этот кусок хлеба и составлял наш завтрак. Обед получали на кухне, не все сразу, а по нескольку человек. Садились мы за стол и кухарь[119] черпал половником из котлов и наливал в глиняные миски похлёбку с крупой, в которой плавали кусочки говяжьих голов и ног. Из мисок мы ели по двое и по трое, в зависимости от величины плошки. Огромные миски с кусками нарезанного хлеба стояли на столах. Хлеба можно было есть, сколько хочешь. Давали нам попеременно похлебку и кислые щи, а в праздничные дни и по воскресеньям – по куску говядины. Тем не менее, должен сказать, в похлёбке и щах часто обнаруживались неожиданные приправы: плавающие тараканы. Для разбойников это был повод для шуток, они вылавливали их и доедали свою порцию, ничуть не утратив аппетит. У нас, конечно, это вызывало отвращение и тошноту. Часто после таких «находок» мы по нескольку дней не могли поднести еду ко рту. Вскоре после нашего прибытия на каторгу, из Очаира привезли больного Кароля Кжижановского, который долго хворал и умер в госпитале. Его вдова с двумя маленькими дочками осталась в Омске. Эта добрая женщина была предана нам всем сердцем. Часто заглядывала в острог и нередко навещала нас, когда мы работали за городом. Я уже упоминал, что у Кжижановского в Очаире оставалась большая часть наших вещей. Так что с приездом Анны быт наш намного улучшился. Она справила нам подушки, набитые мягкой шерстью, складные матрацы; нижнее бельё шила нам собственноручно, а также соорудила очень приличные одеяла. Но именно оттого, что они получились такие красивые, пришлось их «упестрить» кусками старого сукна и придать им вид никчёмных тряпок, чтобы они не взбудоражили Ваську, который, где бы в казематах ни увидел какую-нибудь вещь, представляющую интерес для него, тут же порешал её изъять и пустить на распродажу в собственную пользу или просто конфисковал для себя. Васька позволял арестантам питаться за свой счет. Это было ему выгодно, потому что он экономил в свою пользу на их содержании. Получив свои деньги от Анны, мы сговорились с «кухарем», и он выдавал нам каждый день на обед печёную или жареную говядину. Для нас это составляло очень небольшой расход. Потому что в Омске зимой фунт мяса стоил один грош, а летом – три гроша. Теперь у нас имелся собственный маленький самовар, ибрик для варки кофе, стаканы, тарелки и ложки[120], имелись и тазы, и всё это наше хозяйство мы должны были прятать в сундучках, надёжно укреплённых и с крепкими замками, поскольку кражи здесь были делом обычным, и каторжане не считали это проступком, а просто способом улучшить своё существование. Пострадавший не мог ни разыскать украденное, ни даже пожаловаться, что его обокрали. Его бы только высмеяли и посчитали бы дураком, коли не сумел хорошенько упрятать своё добро. Доносительство разбойники тоже нередко практиковали. Среди нас также был один шпик, но этот уж считался, что называется, шпиком высокого класса, такой, который «ел хлеб не из одной пекарни», сумел одурачить петербургских графов и князей, но, в конце концов, сплоховал и попал-таки в омскую крепость. Но этому «умельцу» стоит посвятить отдельный рассказ – о чем ниже.[121] Для себя я решил, что надо обучиться какому-нибудь ремеслу, и пошёл учеником в инженерскую слесарную мастерскую. После трёх месяцев усердной работы я уже не худо орудовал молотком, и даже мог неплохо выковать всякие мелочи. Васька впал в ярость. Когда видел меня, неистовствовал:[122] – Убирайся отсюда! – кричал, грозя кулаками. – Ты, казённое быдло, ты казённый инвентарь, тебе не дозволено учиться, тебя не для учёбы сюда послали, а чтобы работал для казны. С разбойниками отношения, поначалу враждебные, особенно со мной, понемногу налаживались, мы держали их, как говорится, «на благородной дистанции», они нас называли боярами, каждого из нас, новоприбывших, наделяли кличками. Жоховского назвали «святой», и это потому, что, как я уже писал, на следующее утро после нашего прибытия в Омск Жоховский получил триста розог по Васькиному приказу – и после этого, с лицом, бледным, как алебастр, и с каплями крови на губах, ушёл в каземат, не возмущаясь, никого не кляня, не стонал, не всхлипывал, а, как и подобает настоящему мученику, прилёг и молился. Бедный старик молился каждый день и подолгу, всегда тихий, спокойный, учтивый – он даже в этих оголтелых и диких людях вызывал сочувствие и уважение. Юзефа Богуславского назвали «больной», так как он, на самом деле, часто недомогал, вид у него был болезненный. Меня окрестили «храбрый», потому что, хотя никому я не перебегал дорогу, и был со всеми исключительно уступчивым, – что-то этакое внушал разбойникам, что они держались от меня подальше, но с оглядкой, опасаясь моих достаточно сильных кулаков.[123] «Не тронь его» – этот «завет» пробежал по всем казематам, а легенду о моей якобы геркулесовой силе разбойники придумали оттого, что один из солдат, что конвоировал нас из Усть-Каменогорска, рассказал, как я нёс на руках больного Юзика от этапа до этапа и, с малыми перерывами, выдержал семьсот верст. Иногда разбойники расспрашивали о том, о сём. А иногда между нами завязывались даже беседы.[124] ФЕДЬКА Был на каторге мужичок лет двадцати. Высокий, стройный блондин с небесно-голубыми глазами, с постоянным выражением задумчивости. Был он приговорён на двадцать лет тяжёлых работ, обвинённый в убийстве. Этот «мужичок» почему-то вызывал во мне симпатию, признаюсь! Может быть, оттого, что я сознавал: через двадцать лет каторги выйдет он зрелым человеком, но степенным ли? Нет, выйдет, конечно, отъявленным бандитом и бродягой. Любопытно, при каких обстоятельствах он совершил убийство, и что толкнуло его на преступление… Он сам рассказал мне свою историю. Какое-то время мы вместе ходили на работу на кирпичный завод. Однажды я прилёг в перерыв на траву, чтобы отдохнуть, солнце припекало, а с Иртыша веял приятный освежающий холодок. Федька присел около меня и шепнул:[125] – Барин! – Что тебе, браток? – спросил я. – Только прошу, не называй меня «паном», а просто Шимон Себастьянович. – Ну ладно, – сказал Федька. – Скажите мне, Шимон Себастьянович, неужели на всём белом свете так строго карают за убийство человека, как в Омске? – В других странах карают куда строже, чем в России. Кое-где убийцу суд даже приговаривает к смерти. Отрубают ему голову или вздёргивают на виселицу выше, чем наш острог. Федька двумя руками схватился за голову и простонал: – Значит, у нас лучше! Лучше! Если человеку снимут голову или повесят – конец всему! А каторга когда-нибудь да закончится, перетерпишь, а потом человек из острога опять выйдет на белый свет. «Бедняга, – подумал я, – когда ты ещё оттерпишь свою каторгу, и что тебе тот “белый свет” даст?». Мне очень хотелось узнать про Федькино прошлое: кого он убил, когда, как, где? – Убил я помещика, батюшка, – так он сказал. Из невразумительных слов парня я понял, что его отец, тоже Федька, служил лесником у богатого хозяина, владельца обширных земель в Тверской губернии. Хозяин продал лес и с полученными от покупателей деньгами возвращался домой. Старый Федька решил одним махом разбогатеть: убить хозяина, украсть деньги и сбежать куда подальше. Итак, старик затаился возле лесной сторожки, где должен был проехать помещик, и вручил своему единственному шестнадцатилетнему сыну ружьё, наказав ему:[126] – Целься хорошо, сынок, и стреляй прямо в лоб, сперва хозяину, а потом вознице. Федька-младший, получив родительский наказ, ничего не понял – зачем всё это понадобилось. Показалась коляска… Он хорошо целился, выстрелил в лоб метко… Испуганные выстрелом рысаки понесли, мчались, как вихрь, ко двору кучер привёз помещика мёртвым и уже холодным. Федька-отец помчался в бор, нисколько не беспокоясь о своём единственном сыне. На рассвете началась облава. Лесничий знал все потайные закоулки бора и так надежно спрятался, что его не нашли. Зато парня с ружьём схватили сразу. При допросе он тотчас же признался, и в своё оправдание твердил:[127] – Батюшка сказал палить «помещику в лоб», я и выстрелил, и убил. Так ведь батюшка так наказал! |
|||||||||
|
|
||||||||
© М. Кушникова, перевод, 2007. © М. Кушникова, В. Тогулев, предисловие, составление, 2007. © А. Брагин, оформление интернет-сайта, 2007. |