Найти: на

 Главная  

Источники текста:

Tokarzewsky Szymon. Siedem lat katorgi. – Warszawa, 1907. [Токаржевский Ш. Семь лет каторги. – Варшава, 1907. – На польском языке].

Tokarzewsky Szymon. Siedem lat katorgi. – Warszawa 1918. [Токаржевский Ш. Семь лет каторги. – Варшава, 1918. – На польском языке].

Печатается с исправлениями и добавлениями по:

Токаржевский Ш. Семь лет каторги // Кушникова М.М., Тогулев В.В. «Кузнецкий венец» Фёдора Достоевского в его романах, письмах и библиографических источниках минувшего века. – Кемерово: Кузбассвузиздат, 2007. – С.461-626. [Приложения].

Шимон Токаржевский

СЕМЬ ЛЕТ КАТОРГИ

Варшава, 1907

 Страница 10 из 11

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ]

БОЛЕЗНЬ

Зимой для очистки улиц и государственных зданий использовали каторжных. Снег мы сгребали лопатами, скидывали на повозки, которые вывозили его на берег Иртыша.

Работа была не тяжёлой, но неприятной из-за собиравшихся обычно возле нас ротозеев.

В течение многих лет жители Омска каждую зиму любовались на это зрелище. И всё же оно им не надоедало. Полроты вооружённых солдат окружало арестантов, дозорные указывали нам улицы, которые следовало очистить.

В российской глубинке и в Сибири к бездомным и каторжникам жители питают большое сочувствие, и одаривают их, что те принимают охотно.

– Несчастный! – так российский люд зовёт каторжан и, всунув им в руки пшённую булку или копейку, а то и полкопейки, говорит:[166]

– Примите моё подаяние и да хранит вас Христос, несчастные вы!

Мне такое напутствие показалось истинно православным…

Но, может быть, лучше было бы, если бы общественный строй стал иным и на бродягу смотрели бы, как на равного человека, да и вообще жалели бы всякого, настигнутого злой долей.

Тем не менее, когда ко мне кто-то подошёл с подаянием, я крикнул ещё издалека:[167]

– Спасибо, – никакой я не «несчастный», а политический преступник.

Я повторял это неоднократно все семь лет и мне кажется, что, в конце концов, жители Омска научились различать бродяг и разбойников от арестантов совсем другого рода.

Сильным раздражителем для нас были постоянные окрики стражи: «Скорее! Скорее!», а что эти же понукания повторяли ротозеи, что собирались около нас, было уж вовсе невыносимо.

По-моему, эти окрики подобны ударам кнута, которым работник подгоняет ленивый скот во время работы, и я старался не обращать на них внимания.

Иногда, особенно после бессонной ночи, когда воспалённое воображение уносило меня в родные края, в отцовский дом, среди родичей, а взбудораженное воспоминаниями сердце стискивало ещё сильнее, чем обычно, – эти бессмысленные окрики стражников всё-таки приводили меня в ярость!

Обычно я работал с чрезмерной силой, с горячечной энергией, что и довело меня однажды до болезни. Я возвращался из города вспотевший, разгорячённый чрезмерными усилиями при погрузке снега в повозки, и скинул с себя кожух; вскоре меня охватила дрожь, я почувствовал горячку, головокружение и, направляясь по площади к кухне, упал.

И тут Васька, в порядочном подпитье, отправился как раз на свой обычный обход и, дойдя до крепости, увидев на снегу арестанта, закричал:[168]

– Что это? Он что, пьяный?... Вот это здорово! Пьяный, я кому говорю? Пьяному арестанту всыпьте розог! Розги! Розги, ро-о-озги ему! – рычит плац-майор и тычет мне сапогом в голову.

А у меня нет сил ни подняться, ни даже двинуться.

Но тут, зная Ваську и его бешенный нрав, из каземат повыходили на площадь арестанты.

Вышел также один из черкесов – Нурра Шахмурла Оглы.

Он узнал меня.

Увидел, что Васька сейчас меня стукнет, наклонился, обнял, поднял и понес с криком: «Аллах! Аллах!».

Услышав крик, из нашего каземата выбежали черкесы и поляки, и даже трусливый Исай Бумштейн, то есть выбежали все, и кинулись ко мне.

Юзик рыдал как дитя, и целовал мне руки и ноги. Черкесы непрестанно твердили: «Аллах! Аллах!».

Вызванные госпитальные служители унесли меня в госпиталь.

Оказалось, у меня опасное воспаление лёгких, при горячке и истощении.

Я не помню, конечно, ни того, как проходила моя болезнь, вообще ничего не помню, осталось у меня лишь ощущение, что за мною очень ласково ухаживали.

Молодой, учтивый врач, заместитель госпитального лекаря, который был тогда в отпуске, – часто проведывал меня, сам поил лекарствами, сам менял компрессы, у меня даже осталось в памяти, что он вроде бы сидел на краю моей постели и клал свою холодную ладонь мне на лоб, а когда я начал выздоравливать, из дому приносил мне отличное вино и питательную еду.

Я чувствовал, что выздоравливаю, что с каждым днём силы у меня прибавляются, и он, под разными предлогами удалив прочий персонал, сказал мне почти шёпотом:[169]

– Вам, сударь мой, нужно ещё остаться в госпитале, нечего Вам спешить в острог!

Мне и самому не очень-то хотелось в каземат, тем более, что Юзик и другие братья мои, по особому разрешению навещали меня и передавали привет от черкесов.

Я роскошествовал на удобной постели, наслаждался свежим воздухом, не отравленным оскорблениями и угрозами; меня охватила удивительная благость, какое-то предчувствие будущей свободы.

Я роскошествовал уже потому, что меня не будил барабан, я не слышал выкриков дозорных и ругательств каторжников, словом, время выздоровления в госпитале было для меня единственным настоящим отдыхом за семь лет омской каторги.

Единственно только бряцание кандалов, сопровождающее каждое моё движение, не позволяло забыть, что я в арестантском госпитале. Цепи не положено было снимать даже с самых тяжёлых больных. Расковывают кандалы только перед смертью или тем, у кого вышел срок наказания и кого выпускают на свободу.

Очень сожалею, что запомнил только имя того молодого доктора, который так заботливо меня лечил и пестовал. А звали его Борис.

От Анны де Граве я узнал позднее, что отец Бориса некогда жил в Петербурге и входил в список декабристов.

Очевидно, этим объясняется симпатия молодого человека к политическому преступнику.[170]

Пока я лежал в госпитале, совершенно беспомощный, профессор Жоховский в том же госпитале вручил Господу Богу свою чистую непорочную душу (1851 год).

И вновь в этом далёком и студёном краю ещё одно пылкое польское сердце станет покоиться в ожидании Воскрешения.[171]

ОТСТАВКА

Плац-майор Василий Григорьевич Кривцов под судом! Эта весть молниеносно облетела весь город и дошла до нашей тюрьмы.

Плац-майору Василию Григорьевичу Кривцову была предложена отставка! Эта весть пришла к нам через несколько дней после первой.

Нет нужды повторять, с каким восторгом приняли эту новость арестанты.

Мы ходили просто-таки в упоении от радости:[172]

– Ваську отправили в отставку!

За что? Нам не очень и хотелось вникать в это дело.

А было так, что он вроде бы повздорил с каким-то своим сослуживцем, так возникло следствие, и обнаружились какие-то давние грешки, какие-то взятки, мошенничества, и, как гром с ясного неба, кара настигла Ваську, когда в расписанных нашими кистями покоях снились ему розовые узы Гименея.

Хотя он утратил работу, чин и привычный быт, Васька всё-таки остался в Омске. Бродил по городу и за городом, чаще всего пьяный, в «цивильной» одежде.

И такой стал кроткий, что он, этот сатрап с неограниченной властью над нами – он, Васька, встречая нас, когда мы возвращались с работы, не раз останавливался и по-военному приветствовал нас и говорил:[173]

– Здравствуйте!

Теперь он уже не вызывал страха, а лишь удивление, таким он выглядел смиренным, этот пьяница в неряшливой одежде…

ПРАЗДНИКИ НА КАТОРГЕ

Весна и лето на каторге были несравненно тяжелее, чем зима.

Обычно мы работали за городом на кирпичном заводе при возведении новых построек и обновлении ветхих казённых строений. Мы также копали рвы, выравнивали дороги, рисовали дорожные знаки.

Эти работы были тем неприятнее, что проходили за городом и ходьба на обед в крепость за пять-шесть вёрст отнимала так много времени, что мы за целый день питались в полдень принесённым сухим хлебом, который запивали водой из Иртыша.[174]

Но дело, конечно, не в еде.

Во время отдыха в полдень я ложился обычно на траву, передо мной – пустыня, сливающаяся с далёким горизонтом. И мысль моя плавно забегала за этот горизонт и стремилась к Отчизне, к родным и родичам…

На ясной погожей небесной синеве светило солнце, то же самое солнце, что слало свои лучи моей родной стране… И, порой, грусть овладевала мной, гнездилась у самого сердца, и обжигала его, обжигала!...

После возвращения с работы, в летние вечера, можно было проводить свободное время на площади крепости, овеваемой прохладным воздухом, но летние ночи бывали невыносимы!

Когда в десятом часу каземат запирали, несмотря на открытые окна, воздуха не хватало. Трудно было заснуть, а когда, наконец, горячечный сон овладевал нами, в пятом часу утра гудел барабан, уже надо было вставать и быстро-быстро напяливать на себя униформу и спешить на работу.

Одежду арестантам выдавали раз в год, а кожухи раз в три года. Изношенную одежду бандюги продавали, но – не мы, поляки!

В Омске, как и везде, по улицам мыкались, также, как и за городом, множество нищих, и наиболее пристойным из них мы раздавали нашу изношенную «казенную» одежду, и среди нищих мы слыли «боярами со щедрой рукой».

В воскресенье и по праздникам арестантам можно было снимать униформу и ходить в собственной одежде.

Между разбойниками было несколько щёголей. На заработанные деньги, или добытые совсем иными путями, правом кулака, они покупали себе красные рубахи и кушаки с латунными накладками.

Когда такие франты, бряцая кандалами, разряженные, как павлины, проходили по площади – вот это был видок!

В течение семи лет я ни разу не снимал своей казённой одежды. Одежда свободного человека и кандалы никак не вязались друг с другом.

На праздники Рождества и Пасхи каторжане получали лучшее питание. К тому же из города присылали угощения – яйца, мясные блюда.

При дележке этой снеди часто возникали споры, иногда и драки, и сыпались взаимные оскорбления.[175]

– Ах, ты, собачье мясо! Не получишь это лакомство! Ах, ты, дурак, это яйцо слишком красивое для такого недотёпы!

Надо было затыкать себе уши и закрываться в самых глухих углах тюрьмы, чтобы всего этого не слышать.

Каторжникам разрешено было праздновать, согласно их вере. Магометане и Бумштейн соблюдали свои посты и праздники с завидной набожностью.

И нам, полякам, но, однако, не сразу, позволено было соблюдать праздники по новому стилю.

Госпожи Кжижановская и де Граве присылали нам в наши праздники мясные блюда и всякую стряпню в красивой корзиночке, и какой-нибудь цветочек или цветущую веточку, спрятанные среди продуктов, что означало: «Желаем вам счастливых праздников!».[176]

ОСИП ГАВРИЛОВ. АРИСТОВ

Во время моей бытности в омской тюрьме там находилось примерно двести арестантов, осуждённых на длительные и краткие сроки каторги. После окончания срока их высылали в разные сибирские области на поселение. Нередко такой поселенец возвращался на каторгу как рецидивист. Рецидивисты являли собой контингент, который назывался «всегдашние». Различные криминальные преступления отмечались клеймением на лице. Государственных преступников не клеймили. Обычное нарушение закона и политические дела должны бы рассматриваться примерно в одной категории. Но здесь всё было по другому – государственных преступников, людей высшего круга общества и, по большей части, более высокого морального и умственного уровня, равно как и дворянство, обычно подвергали более строгому режиму, чем остальных.

Нас, поляков, горше всех мытарил Васька, нам давали самые тяжёлые работы, хотя, как уже сказано, со временем мы удостоились уважения и бандитов, и начальства, притом без всяких наших усилий, – уважение возникло само собой. Даже конвойные солдаты предоставляли нам, полякам, больше свободы во время работ за городом.

Нам позволяли отдаляться от всей толпы, прохаживаться по берегу Иртыша, ходить в лес.[177]

Это было для нас особой милостью – мы могли вдыхать хоть ненадолго чистый, ароматный, напоенный хвоей воздух.

Прозвища почти всех каторжан были нам известны.

Но «варнак»[178] в трезвом виде чаще всего был осторожен, подозрителен; только пьяный любил откровенничать. Однако, слыша разговоры варнаков между собой во время работы, можно было понять, за что тот или иной был осужден.

Убийство ради грабежа, изготовление фальшивых монет и прочие мошенничества, в основном, приводили варнаков на каторгу.

Их преступления для интеллигентных людей были неинтересны и не казались чрезвычайными, они не вызывали ни возмущения, ни сочувствия.

Об одном из преступников хотелось бы рассказать, в связи с мотивами, толкнувшими его на убийство.[179]

Был это сибирский парень из ближних окрестностей Омска, этакий великан с лицом, хоть и клеймённым, но приятным, интеллигентным, а, порою, хмурым и как бы окаменевшим от великой тоски. Помимо лишь самых необходимых обиходных слов, – не разговаривал нигде и ни с кем, назначенную работу выполнял усердно и аккуратно, не играл в карты, не напивался, спал немного, ел мало, в споры не ввязывался, сосредоточенно молился, в воскресенье и праздники читал Библию, а летом кружил на площади вокруг тюрьмы, погруженный в свои думы, не выдавая даже громким вздохом грусть, которая гнездилась в его душе.

Звали его Осип Гаврилов. О своих печальных обстоятельствах рассказал мне сам.

Молодой и богатый Осип полюбил привлекательную девицу, которая навестила всю его родню даже в далёких окрестностях. Осип на ней женился, хотя родственники и соседи отсоветовали брать в жёны гулёну и кокетку. Но он, ослепленный пылкой любовью, добрым советам не внимал. Год прожили они счастливо, и у них родилась дочка.

На кокетство своей жены он глядел снисходительно. Однако, вернувшись однажды из леса, застал жену «на месте преступления» с собственным батраком. Охваченный яростью, сам не понимая, что делает, схватил топор. Размахнулся, и – на полу лежал труп батрака. Обнимающую его колена истинную виновницу убийства – свою жену – оттолкнул, и сам пошёл сдаваться в волость – остальное известно.

Человек на каторге считается вообще по цивильным законам как бы мертвым. Все связи, которые сдерживали его, когда он был на свободе, порушились.

Для мира Осип был мёртв и стал заживо погребённым в крепости.

Как-то летней порой, в воскресенье, усатый дежурный унтер-офицер, стоявший у ворот, вызвал Осипа Гаврилова и сказал, что какая-то женщина с маленькой девочкой хочет его видеть, и добавил, – «красивая».[180]

Осип колебался, обтирал вспотевший лоб, как бы споря с самим собой: идти или не идти?...

Потом всё-таки решился и пошёл за унтером в избу при кордегардии для тех, кто посещал каторжан. Пошёл, и вскоре вернулся. Вернулся взбудораженный, и в самом укромном уголке прижался лицом к брёвнам частокола, и заплакал. Плакал тихо, только тихие рыдания так сотрясали его мощную фигуру, что я невольно почувствовал жалость к нему, подошёл и положил руку на его плечо.[181]

– Иосиф Гаврилов! Да утешит Вас Господь Бог!

Он схватил мои руки и стиснул их до боли. Я не спросил его о причине его слёз – через несколько дней он сам мне всё рассказал.

А случилось то, что красавица-жена Гаврилова приехала его проведать, поскольку считала себя совершенно свободной от прежнего брака, и вознамерилась выйти замуж за богатого соседа, привезла маленькую дочку, чтобы показать отцу. Дочка была похожа на свою родительницу поразительно. Гаврилов слушал все эти новости и, когда жена совала ему деньги в руку, он оттолкнул её, ударил, плюнул в лицо и убежал.

– Я убежал, – сказал он, – потому что готов был стукнуть поганку кулаком промеж глаз, и тогда был бы ещё один труп! Даже свою девочку я не посмел взять на руки и поцеловать, так мне было противно! – с тех пор к Осипу Гаврилову я относился сочувственно, с приязнью, которую он, несомненно, заслуживал. В нашем каземате, когда мы разговаривали, он часто спрашивал меня, бывают ли польки тоже плохими жёнами и гулёнами?

Я ответил, что, обычно, польки – верные жены, а невесты нередко годами ожидают возвращения своих возлюбленных, – однако, и в Польше, как и везде в мире, встречаются женщины злые и легкомысленные.

Гаврилов был грамотный, иной раз у меня в каземате читал выдержки из книг, которые его интересовали. Для бандитов он всегда оставался неприступным. Бывало, к нему обращается с какой-нибудь шуткой варнак. Он только скалил зубы, как волк, и сжимал свои мощные кулаки, так что у шутника пропадала охота шутить. А в остальном, Гаврилов был работящий, молчаливый и степенный.

Во время моего пребывания в омской тюрьме, среди бандитов высокий процент был грамотным. Я не смог, конечно, составить статистику, но смело могу утверждать, что неграмотных было меньше половины.

Это обстоятельство подало повод тюремному начальству отправить в Петербург рапорт, что, якобы, попутно с грамотностью среди арестантов растёт также и процент преступности…[182]

Вспоминается мне ещё и некий аферист – шпик большого размаха – Аристов.

Аристов был девятнадцатилетним юношей с бледным, тонким лицом, отмеченным лихорадочностью, совершенно лысый, в казённой одежде, заношенной донельзя. Из Петербурга прибыл в Омск за десять дней до нас. Олесь Мирецкий спросил его, почему на нём такая драная одежда. Он ответил, что в Тобольске его прикрепили к партии злодеев, а он, не имея нужного опыта, доверился им. Они же обыскали его и обокрали.

Он не хотел признаться, за что попал на каторгу, но намекал, что страдает из-за своих политических убеждений. Часто упоминал какую-то графиню Завадовскую, окутывал себя тайнами, играл роль преследуемого важного политического деятеля.

Распрекрасный Олесь, обуянный жалостью, поделился с Аристовым скудным своим «состоянием», поскольку тот пожаловался, что лишился одежды, в которую зашито было немного денег, он отдал её солдатам, чтобы его защитили от плац-майора. Так солдаты и остатки его одежды присвоили себе.

Вся эта история впечатлительному Олесю показалась вполне правдоподобной.

Когда мы прибыли, он даже предложил, чтобы Аристова тоже допустили в наш круг, и чтобы он жил рядом с нами бок о бок, по-братски. Если бы не Юзик, который внимательно вгляделся в нашего проходимца и воспротивился предложению Олеся, Аристов – этакая змея, влез бы в нашу среду, нам на горе.[183]

– Не будем его сторониться, – сказал Юзик, – но я не хочу знаться с таким непрозрачным человеком. Бог знает, что он такое есть?

Притом, мы к Аристову относились лучше, чем к другим каторжанам, но не допускали его слишком близко, и ему не доверяли.

Когда прибыли Дуров и Достоевский, мы сразу заметили, что между этой троицей что-то скрывается и существует непонятная связь. И узнали же мы любопытные дела про этого Аристова!

Родом из губернии Тамбовской, дворянин, он вступил в войска юнкером, но за всякие выходки из войска его выгнали.[184]

Потом пребывал в Петербурге и расхлябанный образ жизни не изменил. Отец Аристова уже умер, мать от сына отреклась и, предоставленный самому себе, девятнадцатилетний юноша, без всяких средств, пустился в авантюры…

Он обратился к князю Орлову и к Дубельту, заверив их, что знает о политическом заговоре, цель которого – государственный переворот; он рассказал, что некоторые участники ему знакомы и делятся с ним сведениями (а дело было в 1848 году), и что главаря он мог бы узнать в Москве.

Князь Орлов, осчастливленный тем, что ему удалось получить в свои руки нити конспирации, велел Аристову отправиться в Москву и выделил значительную сумму на дорогу и пребывание в «белокаменной».

Царя Николая I уведомили обо всех обстоятельствах.

Аристов с казёнными рублями выехал в Москву и весело проводил время, пока не растратил все выданные ему средства. И тут он, с пустым карманом, возвращается в Петербург, снова идёт к князю Орлову и тысячью путанных выдумок и измышлений снова выуживает у него значительную сумму, и опять растрачивает её попусту.

Таким образом он пробавлялся целый год. А тут подоспел карнавал. Князь Орлов встречает Аристова в театре, и велит доставить к себе. Спрашивает: «Что тебе удалось узнать о конспирации?».

Вместо ответа Аристов вновь просит денег.[185]

– Ты же пьян! – орёт Орлов.

– Так точно! – спокойно отвечает Аристов. – У меня с заговорщиками самые тесные связи. Они пьют – и я вынужден пить с ними.

Князь Орлов посчитал аргумент убедительным.

И Аристов третий раз получает триста рублей, причём обещает через несколько дней предоставить полный список заговорщиков.

Обещать легко – труднее выполнить. Но у Аристова хватает фантазии… Он направляется в самую посещаемую и элитную петербургскую кофейню, садится за стол, заказывает кофе с ликером, и пристально вглядывается в сидящих вокруг, среди которых во множестве гвардейские офицеры и чиновники высших рангов из разных департаментов.

Эти совершенно аполитичные господа преимущественно заняты тем, чтобы развлечься, хорошо выпить и вкусно закусить.

Аристов записывает их фамилии и передаёт князю Орлову составленный список заговорщиков.

Страшная весть разнеслась по Петербургу: гвардионцы, потомки знатнейших дворянских фамилий, высокие чиновники, царедворцы, пламенные почитатели монарха, попали в Петропавловскую крепость! Заседает комиссия, военный суд – ищет, выслеживает, агенты тайной полиции выбиваются из сил, переворачивая вверх дном небо и землю – и ничего! В конце концов оказывается, что все арестанты ни в чем не повинны, и на самом деле, как их всегда и считали, верные слуги царя и трона.

Жестоко скомпрометированный князь Орлов сыплет проклятиями, засаживает лживого доносчика в тюрьму, велит Аристова судить и сурово наказать, а все напрасно обвинённые «политические преступники» приглашены к царю, их утешают самыми ласковыми словами, они получают награды, чины, деньги, а некоторых допускают даже к целованию монаршей руки, и все они, как один, твердят:[186]

– Вот так чудеса! – как это их, их самих, посадили за антимонархический заговор.

Аристова отдают под суд, по самоличному царскому приказу, он получает порцию розог и попадает в Сибирь на десять лет каторги.

До того, высланный из Петербурга, Аристов прибыл в Нижний Новгород. Там его призывает жандармский полковник, а потом и начальник дивизии, и Аристов плетёт им несусветные бредни о своих связях и конспирациях.

Полковник доносит о том князю Орлову, как шефу жандармов, и получает от князя в подарок наган за свою благоверность, а до Омска, ещё перед прибытием Аристова, доходит приказ, чтобы не верили никаким россказням этого афериста, и за каждый поклёп карать его наисуровейшим образом.

Любой другой, в столь несчастных обстоятельствах, навсегда забыл бы о мошенничестве. Но Аристов и не думает выходить из игры.

На омской каторге его прозвали Крапо.

Освоившись в своём новом статусе, Крапо начал искать сферу действия для своих делишек и махинаций.

Сперва-наперво представился плац-майору как художник-портретист, считая, что таким образом найдёт применение своим «талантам». И в самом деле, Васька, не долго думая, вызывает Аристова и заказывает написать с себя портрет. Вооружённый кистями и красками, Крапо, продолжая выдавать себя за художника, усердно работает, а попутно лебезит и угодничает изо всех сил, пытаясь разведать отношение плац-майора к окружающим, что ему удаётся без труда.

Став любимчиком Васьки, Крапо получает возможность использовать свои навыки шпика. Доносит плац-майору обо всём, что происходит в тюрьме, рассказывает и о том, что никогда не было, не щадя никого. Бедный Олесь, который поделился с Аристовым остатками того, что у него оставалось, в результате наветов шпика сразу же становится излюбленным объектом преследований Васьки за вымышленные Аристовым проступки, так что днём и ночью Мирецкому приходилось быть начеку. Нас тоже Аристов не «забыл», за что мы решительно его от себя оттолкнули.

Кто картёжничал, кто доставлял водку в тюрьму, – Васька узнает обо всём. Не знает он только того, что сам Крапо тоже промышляет водкой, выискивая её всякими способами, что он крадёт у арестантов их вещи, табак, деньги. К тому же Крапо восстановил против нас всю каторгу, подстрекая тем, что поляки, де, доносчики и злодеи. Именно он придумал нападение на наш каземат в сочельник; он состыковался против нас с самыми ретивыми бандитами, которые добивались его милости, поскольку Аристов каждый день бывает у Васьки и проводит целый день в плац-майорском доме, забавляя Ваську рассказами о Петербурге и, в перерывах между анекдотами, яро работает над хозяйским портретом. Мы же потешались, что рукою шпика запечатлён будет образ пьяницы и гнобителя безвинных людей.

Но вот получилось так, что именно портрет разрушил благополучие Аристова. Почти целый год Васька позировал ему ежедневно, а Крапо энергично размахивал кистями, но из-под кисти художника-самозванца «вылупился» бесформенный уродец, какая-то ни на что не похожая пачкотня разноцветных красок.

<<Назад  Далее>>

 Главная  

  Словарь Яндекс.Лингво

 

 

Rambler's Top100

© М. Кушникова, перевод, 2007.

© М. Кушникова, В. Тогулев, предисловие, составление, 2007.

© А. Брагин, оформление интернет-сайта, 2007.

Хостинг от uCoz