Найти: на

 Главная  

Источники текста:

Tokarzewsky Szymon. Siedem lat katorgi. – Warszawa, 1907. [Токаржевский Ш. Семь лет каторги. – Варшава, 1907. – На польском языке].

Tokarzewsky Szymon. Siedem lat katorgi. – Warszawa 1918. [Токаржевский Ш. Семь лет каторги. – Варшава, 1918. – На польском языке].

Печатается с исправлениями и добавлениями по:

Токаржевский Ш. Семь лет каторги // Кушникова М.М., Тогулев В.В. «Кузнецкий венец» Фёдора Достоевского в его романах, письмах и библиографических источниках минувшего века. – Кемерово: Кузбассвузиздат, 2007. – С.461-626. [Приложения].

Шимон Токаржевский

СЕМЬ ЛЕТ КАТОРГИ

Варшава, 1907

 Страница 8 из 11

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ]

В Твери Федька-сын отбыл два года ареста, и был осуждён на двадцать лет тяжёлых работ, а в Омск его прислали, чтобы «отслужить каторгу», так именно выражались каторжане.

Но каков отец, толкнувший своего единственного сына на преступление, – этот отец, отпустивший своё дитя на произвол судьбы, и толкнувший его под меч палача – вот кто был страшным созданием, не достойным зваться человеком!

Несколько дней я ходил под впечатлением разговора с Федькой, к которому почувствовал такое горячее расположение и сострадание, что даже вынужден был это скрывать.

Федька же поспешил поделиться с прочими полученными от меня новостями о смертной казни в других странах, и слух этот распространился по всей каторге. При встрече на площадке острога, в кухне, разбойники всякий раз заговаривали со мной и спрашивали, правда ли, что «кое-где», «в далёких странах», если «братку» случится кого-нибудь убить, то ему либо голову снесут, либо на высокой виселице повесят…[128]

И мне приходилось многократно повторять, что так и есть «в далёких краях». Всякий раз, слушая меня, разбойники кивали головами:

– Ну, чёрт бы их побрал, в нашей России всё-таки лучше!

Во время моего длительного общения с преступниками я убедился, какую тревогу они испытывают при одной мысли о «смертной казни».

Преступник усмехается при слове «кнут», куда больше боится батогов, а перед смертной казнью дрожит, как всякое ничтожное и бесчестное создание. Он знает, что если заплатит несколько рублей экзекутору[129], кнут вообще не страшен, ведь экзекутор свой брат, и сам не раз был бит. Батоги для каторжника страшнее, поскольку за экзекуцией наблюдает офицер. Впрочем, и офицеру можно «дать на лапу» несколько рублей, и тогда он, прохаживаясь между рядами солдат, станет приговаривать: «Легче, ребята, легче!».[130]

Каждый преступник, однако, всё время не забывает о смерти. Я не раз в том убеждался, разговаривая с теми, что «ездили на кобыле» (то есть были биты кнутом)[131] и «орали на унтер-офицеров» (были биты батогами)[132] – так выражаются каторжники. Когда я рассказывал им, где и как отправляется смертная казнь за убийство, они отвечали:

– Тем хуже нашему брату. На что мне деньги, что мне от них за выгода, если я кого-нибудь убью и меня тоже убьют, и даже отпеть не позволят[133]. У нас всё-таки лучше, – считают они, - хотя потом тяжело и страшно терпеть, но, если перетерпишь каторгу, есть надежда, что выйдешь и когда-нибудь опять «погуляешь»!

РАСКОЛЬНИК

С большой симпатией и сочувствием мы относились к одному шестидесятилетнему раскольнику, седому, как старый голубь.

Попал он на каторгу за сожжение православной церкви, которую поставили около раскольничьих скитов. Каторгу он переносил со спокойствием и смирением истинного мученика. Он никогда не жаловался, горячо молился и говорил, что судьба жены и детей его не заботит, ибо о них печётся «Наивысшая Сила», гораздо лучше и мудрее, чем он сам мог бы сделать.

Глядя на сухонькое и благообразное лицо этого раскольника, отмеченное страданием, у нас не раз навёртывались слёзы на глаза, то есть у меня и у Юзика Богуславского. Очень мы умилялись этому старичку. О своих религиозных убеждениях он не говорил ни с кем, а начальству, что упекло его на каторгу, тоже не жаловался, но нет-нет, а скажет:[134]

– Если надо встать на защиту веры, я всегда готов! И терпеть готов, но и церкви жечь – тоже! – добавлял шёпотом, и его голубые кроткие глаза пылали, а тщедушная фигурка, я сказал бы – удивительно вырастала и наливалась силой.

Кроме черкесов, которые со временем стали самыми близкими нашими товарищами и о которых я ещё расскажу, с остальными каторжанами, кроме Федьки и старенького раскольника, мы не поддерживали никаких отношений.[135]

…Учись скрывать и гнев, и радость.

В молчанье погрузись, будь мыслями недосягаем.

И тих будь словом, как туман.

Будь скромен статью, как ненужный заброшенный возок…

Такими мы, поляки, и были на каторге в омской крепости.

ФЁДОР ДОСТОЕВСКИЙ

В январе 1850г. из Петербурга привезли двух русских заключённых.

Сергей, сын Фёдора Дурова, и Фёдор, сын Михаила Достоевского, оба чрезвычайно слабые, нервные, пропитанные йодом и меркурием, как аптечные склянки, осуждены были на четыре года тяжёлых работ, а потом на воинскую службу.

Сергей Фёдорович Дуров, сразу же после первого знакомства с нами, поведал, что его мать по прямой линии происходит от Богдана Хмельницкого, а дядя где-то был губернатором.

Всё это он повторял много раз, при каждом удобном случае, и даже без всякой надобности, как будто бы своё родословное древо хотел вбить в наши головы на веки вечные. Дуров довольно спокойно сживался с каторгой, притом, что претендовал на учёного и светского человека, и любил рассказывать разные случаи из своей жизни и его знакомых в Петербурге. Места, где происходили рассказанные Дуровым сцены, чаще всего были либо кофейни, либо трактиры.

Иногда, будучи в особом настроении, рассказывал разные случаи из жизни многих чиновников из высшего общества, из чего мы сделали вывод, что в свободное от службы время в какой-нибудь конторе Дуров любил собирать всякие городские сплетни и новости.

Он надоедал нам бесконечным повторением одних и тех же фактов, случаев или сцен, в которых он выступал как главное действующее лицо. Мы прозвали Дурова «политурованным», и вот по какой причине.[136]

– Был я как-то на балу, – рассказывал он. – Как вы сами видите, я парень что надо, а притом мои шёлковые носки и мой парижский фрак обращали на меня всеобщее внимание. Дамы просто-таки пожирали меня глазами, особенно одна: Анна Дмитриевна, тут уж прошу мне верить на слово, только на меня одного глядит, только со мной одним разговаривает и танцует. Можете верить мне, – и тут он сказал по-русски: «слово чести даю»! – заиграла музыка, как сейчас помню, паркет был скользкий, как замёрзшее озеро, я направляюсь к Анне Дмитриевне, вот! так! (Дуров делает несколько скользящих шагов). К ней же направляется Андрей Николаевич. Я кланяюсь ей, вот! так! (Дуров делает перед нами пируэт). Кланяется и Андрей Николаевич, я протягиваю руку к Анне Дмитриевне, и он делает то же самое. Ага, думаю: не тебе, слабак, Андрей Николаевич, тянуть руку к генеральской дочке!

Нам рассказ надоел, и мы прервали его вопросом:

– И что же Вы тогда сделали?

– Съездил по морде Андрея Николаевича! – вскрикнул Дуров, оглядывая нас победоносным взглядом, как будто бы за такой поступок ожидал особой похвалы.

Понятно, что такой эпизод на балу никак не мог понравиться нам, полякам. С той поры мы назвали Дурова «политурованным», что по-русски означало бы особо вежливым, но только поверхностно, поскольку его приятельский тон, его элегантность были всего лишь внешним лоском, под которым скрывались татарская дикость и коварство.

Невзирая на то, что Дуров был чаще всего и нудным, и смешным, иногда можно было с ним поболтать не без приятности, – конечно, не очень вдаваясь в смысл разговора.[137]

Что касается второго, Фёдора, сына Михаила, Достоевского, то нам показалось сразу же, что этот известный сочинитель, автор «Бедных людей», этот светоч северной столицы, как бы не дорос до своей собственной славы. Притом, что талантом сочинительства действительно обладал.

Но речь идет не столь о повести Достоевского, сколь о его характере.

Как, каким образом этот человек заделался конспиратором… Каким образом принимал участие в демократическом движении, он, гордец из гордецов, притом гордящийся по той причине, что принадлежит к привилегированной касте? Каким образом этот человек мог жаждать свободы людей, он, который признавал только одну касту и только за одной кастой, а именно аристократией, признавал право руководить народом во всём и всегда?[138]

«Аристократизм», «дворянство», «я дворянин», «мы, дворяне» – повторял он постоянно, как скворец, который только одно это умеет и любит повторять.

Иногда, повернувшись к нам, полякам, повторял «мы, аристократия», но мы прерывали его постоянно:[139]

– Извините, – говорил я, – но мне думается, что в этом остроге нет никакой аристократии и никакого дворянства, здесь только люди, лишённые всяких прав, только каторжники.

И он тотчас же просто вспенивался от злости.

– А Вы, наверное, и рады, что каторжник, – кричал он, злобно иронизируя.

– Да, я каторжник, я таков, я рад, что я есть то, что есть, – отвечал я ему спокойно.

Однако же, в самом деле, каким чудом Достоевский заделался конспиратором?... Наверное, он невольно поддался минутному увлечению, также, как невольно пришлось примириться со злосчастьем, которое случайно через конспирацию занесло его аж до омской каторги.

Достоевский ненавидел поляков, поскольку ему не нравились ни их внешность, ни их имена, увы! Ему претило польское происхождение, он говорил, что если бы узнал, что в его жилах течёт хотя бы одна капля польской крови, он тотчас бы велел её выпустить.

Досадно и больно было слышать, как этот писатель, этот радетель за свободу и прогресс, признавал, что лишь тогда почувствовал бы себя счастливым, если бы всё человечество оказалось бы под властью России.

Он никогда не говорил, что Украина, Волынь, Подолье, Литва, да и вся Польша в целом являются оккупированными странами, а лишь утверждал, что эти оккупированные земли всегда принадлежали России, что рука Божьей справедливости привела эти провинции и эти края под чужую власть оттого, что они не могли существовать самостоятельно и, не попав под власть России, ещё долго оставались бы в невежестве, нужде и дикости.

Прибалтийские провинции, по мнению Достоевского, это исконная Россия; Сибирь и Кавказ – то же самое.

Слушая эти доводы, мы убеждались, что Фёдор Михайлович Достоевский по некоторым вопросам просто страдает умственными маниями.

Все эти абсурды он часто, убеждённо и с наслаждением повторял. Он даже утверждал, что Константинополь давно должен был бы принадлежать России, точно также, как хотя бы европейская часть Турции, и тогда в скорости российская империя достигнет полного расцвета.

Как-то Достоевский зачитал нам своё произведение: оду на случай будущего вторжения победоносной российской армии в Константинополь. Ода была довольно красивая, но никто из нас не спешил её хвалить, а я спросил его:[140]

А на случай отступления Вы оду не написали?

Он просто зажёгся гневом. Он чуть не прыгал мне в глаза, называл неучем и дикарём, кричал так страшно, что по всему острогу среди преступников пошел слух:

– Политические дерутся!

Чтобы прервать эту гротесковую сцену, мы все вышли из каземата на площадь.

По мнению Достоевского, на свете существовал только один великий народ, предназначенный для общего владычества, а именно русский народ.

Французы, твердил он, ещё немножко похожи на людей, но англичане, немцы, испанцы – это просто карикатуры, а литература иных народов по сравнению с русской литературой – просто литературная пародия.

Помню, когда я рассказал ему, что у нас в 1844 году была объявлена подписка на перевод «Скитания вечного Жида», сперва он не хотел верить, а потом просто забросал меня всякими грубостями. Даже Дуров вмешался в этот разговор и заверил его в правдивости моих слов. И всё-таки он ещё не доверял, поскольку (он так выразился) в его крови заложено, чтобы каждый народ, уж не говоря о ненавистных поляках, не мог присвоить у других народов всё, что есть великого, красивого и благородного. Он, Достоевский, хотел бы всё уничтожить, затереть и сгладить, чтобы парадоксально доказать величие россиян над прочими народами всего мира.

Притом, Достоевский был часто просто невыносим во время споров.

Самоуверенный и грубый, он принуждал нас к диспутам, после чего мы с ним не только разговаривать, но и знаться не хотели.

И тогда нужно было:[141]

…Скрывать и гнев, и радость.

И в мыслях быть недосягаем, как туман…

Возможно, такая неровность характера, такой вспыльчивый темперамент Достоевского были признаком болезни, поскольку, как мы уже говорили, казалось, что петербургские господа были чрезвычайно взвинчены и болезненны…

Каким же образом Фёдор Михайлович Достоевский, воспитанник кадетского корпуса, попал на каторгу в положении заключённого?

Судя по его рассказам, он неимоверно много читал. Безусловно, многие образы великой французской революции воспламенили его воображение, но это был соломенный огонь; несомненно, в поступках великих мыслителей содержались важнейшие идеи, которые оседали у него в мозгу и впечатляли сердце.

И он дал себя увлечь на путь, с которого впоследствии жаждал скорее вернуться.

Когда эти два человека, о которых я рассказал, прибыли в Омск и оказались под одной крышей со мной, мне казалось, что я увидел двух светлячков, которые заблестели на хмуром северном небе.

Но скоро наступило разочарование. Я уже сказал выше, что с Достоевским мы все отношения порвали.

После освобождения с каторги Достоевский, высланный на военную службу, оказался в батальоне, размещённом в Семипалатинске. Там, по поводу крымской войны, написал стихи, в которых превознес царя Николая, чуть ли не над всеми олимпийскими богами, и хотел, чтобы эти стихи были опубликованы в газетах[142]. Может быть, подобострастием рассчитывал добиться сокращения срока наказания, а, может быть, даже за свой дифирамб – получить ощутимую награду.

Справедливости ради, надо сказать, что все мы, поляки, пребывавшие на омской каторге с Достоевским, видели в нем человека со слабым и низменным характером. Что он ненавидел поляков, ещё можно было ему простить – мы много чего перенесли и чаще всего ненависть прощали, а благосклонность господина Федора Достоевского никак не силились снискать, поскольку «прирученный волк не может быть приятелем».[143]

Когда слушалось и решалось то дело, в котором участвовал Достоевский, я уже был в заключении, по пути на каторгу, то есть за пределами цивилизованного мира, там, где меняются убеждения, взгляды, поведение, и где, в конце концов, невозможно из самих фактов извлечь ясные выводы.

Я не знаю, каковы были остальные участники «дела Достоевского». Но я точно знаю, что среди небольшого числа учтивых и образованных россиян, с которыми довелось встречаться в Сибири, это дело не вызывало ни симпатии, ни даже заинтересованности.[144]

Совсем другое – декабристы…

………………………………………

РАБОТЫ

Работы на омской каторге действительно были очень тяжёлыми.

Каждое утро на арестантской площади офицер инженерных войск делил арестантов на партии и под конвоем солдат с заряженным оружием дозорный каждой партии вёл их до места работы, намеченной инженерами.

Олеся Мирецкого и меня через три дня после прибытия в крепость приставили к кирпичному заводу, за пять верст от крепости.

Из каземат мы выходили натощак, с куском сухого хлеба в кармане.

Несколько недель потребовалось, чтобы очистить от снега сарай и печь. Ветер нанёс горы снега и мне приходилось несколько раз залезать в печь, чтобы выгребать снег, золу, и прочий мусор. Когда, бывало, выйду из печи, с чёрным от сажи лицом, головой и руками, – то, хоть зеркала у меня не было, – я чувствовал, что похожу на чудовище, а не на человека. И, порой, громко смеялся сам над собой. Тем не менее, очистка печей была работой полегче, чем изготовление кирпичей, и назначение на очистку каждый арестант почитал за милость начальства.

Изготовление кирпичей было работой куда более тяжёлой.

Сперва приходилось накопать глину, тачками свезти её в сарай, обработать или вытоптать ногами, закованными в кандалы! А ещё нужно было доставлять воду на взгорье, высотой не менее ста локтей, и из этой вытоптанной глины налепить по пятьсот кирпичей в день.

Это был «урок» на трёх человек. Честно говоря, хоть я и был молодым и сильным, эта работа сильно меня изнуряла. Я надеялся, что привыкну и что она закалит мои силы.[145]

Но – не довелось!...

Было это, если не ошибаюсь, в 1850 году.

Мирецкого и меня назначили вывозить кирпичи, готовые и обожженные. Заметим, что на обед мы не возвращались в острог, потому что восемь верст в два конца заняли бы слишком много времени, и мы бы не выполнили нормы, так что вся наша еда за день – кусок сухого хлеба.

Однажды я пришёл на завод, как обычно, на рассвете, энергично взялся за работу, чтобы хотя бы половину нормы сделать до перерыва, а потом, когда сибирское солнце начнёт припекать, немного передохнуть.

Я вывез едва двести штук кирпичей, когда вдруг почувствовал себя совсем худо. Пытался расслабиться, попил холодной воды – ничего не помогло. Сел на тачку, груженную кирпичами – а что стало со мной потом, не помню.

Когда я вновь пришёл в сознание, меня трясла лихорадка, белая летняя куртка[146] оказалась измазанной кровью.

Встревоженный Олесь Мирецкий хлопотал около меня.[147]

– Скажи, Олесь, – спросил я. – Откуда кровь на куртке? Не побывал ли здесь Васька и не избил ли меня?

– Ошибаешься. Васьки здесь не было и никто тебя не бил. Ты упал лбом и лицом вниз и сильно ушибся, – ответил Олесь, который упросил дозорного доставить меня в крепость.

В каземате я попил горячего чая, мне стало легче, тут я нашёл также заготовленные бумаги, которые нужно было заполнить, чтобы меня уложили в госпиталь.

Здесь я отоспался, отдохнул, доктора меня заботливо лечили от лихорадки, обходились со мной хорошо, и после нескольких дней отдыха, в котором я нуждался больше, чем в любом лекарстве, пришлось вернуться в каземат, к работе.

Дозорные постановили дать мне работу полегче.

Ходил я на тот же кирпичный завод вплоть до зимы, но не на производство и вывоз кирпичей, теперь я работал со строителями, подавал им извёстку, кирпичи, воду.

Можно подумать, что эта работа была намного легче!!

На кирпичный завод все мы ходили работать до самой зимы.[148]

Вообще, год 1850-й был для меня наиболее тяжелым за все время каторги.

В самый мой день рождения, 17 июля, в Омск опять привели четырех поляков: Яна Мусьяловича, Людвига Корчинского, Кароля Бэма и Юзефа Анчиковского.

Первые двое осуждены были на четыре года, а Анчиковский на два года каторги.

С ними Васька вёл себя более пристойно, совсем не так, как с нами. Может, мучили его угрызения совести за незаслуженные издевательства над Жоховским, может, причиной было то, что в тот день он просто был не так пьян, или, может быть, совсем не пил, но в тот день вещей у них не забрали, им было велено только спрятать их на складе до освобождения.

Надели на них униформу и обрили по правилам, но и за это Васька как бы извинился перед ними:[149]

– Если бы мой родной отец попал на каторгу, я бы заплакал вместе с ним и сказал бы: «Что поделаешь, батюшка, голову обрить надо, и в колодки надо заковать, потому что – все по указу…».

Из четырёх новоприбывших только Бэм обладал профессией: он был художником по росписи интерьеров.

Его зачислили в ремесленники, остальных троих, также как и всех нас, поляков, отнесли к категории чернорабочих, то есть к тем, кто пригоден только для грубых и тяжёлых работ.

Владея каким-нибудь ремеслом, человек нигде не пропадёт, ему повезёт везде. Даже на каторге судьба ремесленника гораздо легче, чем у человека без профессии.

По моему разумению, каждый отец-поляк должен учить своих сыновей, наравне с прочими науками, также и ремёслам, к которым у них выявится способность.[150]

И пусть учатся скрывать горе и радость,

И быть неуловимыми, как туман, в мыслях своих…

А из всех сокровищ знания пусть черпают полной пригоршней всё, что может быть полезно для Польши, но притом пусть научатся искусно владеть шилом, или молотом, или кистью, – таковы, по моему разумению, правила, которым должен следовать родитель-поляк, воспитывая своих сыновей.

Как только по Омску разошлась весть, что новый польский каторжник – художник, тотчас омская элита вознамерилась использовать умение Бэма, чтобы приукрасить свои жилища. Васька первым приставил Бэма к росписи комнат в своём доме.

Юзик Богуславский сопровождал его, как помощник. И это оказалось первой возможностью, которая помогла Ваське начать получше узнавать поляков и заставило его полностью сменить мнение о польских «бунтовщиках».[151]

А мы вели себя с ним всегда очень осторожно, чтобы ненароком не раздразнить.

НАШ КАЗЕМАТ

В ноябре нам удалось убедить Ваську, чтобы он всех нас поместил в один каземат, и чтобы мы, поляки, выбрали себе самый спокойный антураж.

Мы попросились к черкесам и кабардинцам, которых было с десяток. Между ними и нами всегда чувствовалась приязнь!

Черкесы очень плохо, или вообще вовсе не говорят по-русски, но, даже не говоря с нами, они чувствовали, что такие же притеснённые, как и мы. Они помогали нам на работе и обладали большой физической силой. Бывало, закончится назначенная им норма на кирпичном заводе, а заканчивали они всегда раньше нас, – подходят и жестами предлагают нам отдохнуть, а сами, тоже измученные, кончают нашу норму.

Черкесов русские называли «дичью». За что – право, не возьму в толк?

Те, которых я знал, были чрезвычайно обходительны в обращении. Всегда готовые услужить, они безгранично нам импонировали. Казалось, если бы кто-то из нас, указав на кого-нибудь, сказал: «Убей!», черкес сделал бы это. Теперь никто из разбойников не смел поляков обидеть, ни словом, ни делом. Черкесы были наши приятели и наши защитники.

Привожу имена выбранных нами товарищей:[152]

Али-Бек, Али Ферды Оглы.

Вели Исмахан Оглы.

Али Исмахан Оглы.

Мамед Хан, Мухамед Хан Оглы.

Нурра-Шахнурра Оглы.

Керпит Нияз Оглы.

Реджебай Канбалай, Хассан-Гусейн Оглы.

Мамед Мустафа Оглы.

Абдул-Арсанбек.

Мулла-Хадззи Мухамед Хассан Гусейн Оглы.

В наш каземат мы хотели ещё взять и Федьку, но бандиты не пожелали отпустить парня.

Когда после многих наших упрашиваний Васька соизволил разрешить нам соединиться с Кабардой, началось переселение при общем крике и возмущении разбойников. Теперь жизнь наша стала вдвое спокойнее, чем прежде.

В нашем каземате царили мир и тишина, каких нигде не было. Только что в пятницу вечером единственный сын Израиля в остроге, некий Исайя Бумштейн прерывал тишину, громко выкрикивая:[153]

Бурых ату! Адыной аллахаймы… Баскулу…

Потешная личность был этот еврей! Маленький, худой, как скелет, на диво рябой лицом, всегда грязный, кроме субботы; табак потреблял до тошноты. Осуждён был за убийство и, хотя получил срок на долгие годы каторги, не терял уверенности, что переживёт своё наказание, получит свободу, и станет прежде всего богатым господином и купцом, хотя был дважды клеймён на лбу и на щеках.

<<Назад  Далее>>

 Главная  

  Словарь Яндекс.Лингво

 

 

Rambler's Top100

© М. Кушникова, перевод, 2007.

© М. Кушникова, В. Тогулев, предисловие, составление, 2007.

© А. Брагин, оформление интернет-сайта, 2007.

Хостинг от uCoz