Найти: на

 Главная  

Источники текста:

Tokarzewsky Szymon. Siedem lat katorgi. – Warszawa, 1907. [Токаржевский Ш. Семь лет каторги. – Варшава, 1907. – На польском языке].

Tokarzewsky Szymon. Siedem lat katorgi. – Warszawa 1918. [Токаржевский Ш. Семь лет каторги. – Варшава, 1918. – На польском языке].

Печатается с исправлениями и добавлениями по:

Токаржевский Ш. Семь лет каторги // Кушникова М.М., Тогулев В.В. «Кузнецкий венец» Фёдора Достоевского в его романах, письмах и библиографических источниках минувшего века. – Кемерово: Кузбассвузиздат, 2007. – С.461-626. [Приложения].

Шимон Токаржевский

СЕМЬ ЛЕТ КАТОРГИ[1]

Варшава, 1907[2]

 Страница 1 из 11

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ]

СЛОВО ОБ АВТОРЕ ВОСПОМИНАНИЙ[3]

1 июля 1900г. в Варшаве умер Шимон Токаржевский.

3 июля Станислав Гизпаньский обратился в магистрат, чтобы получить цеховое знамя, с которым сапожный цех намеревался торжественно выступить на похоронах умершего Шимона Токаржевского[4].

Цеховое знамя не выдали.

Но Варшавская полиция почтила усопшего по-своему: на перекрестках улиц, через которые из костёла Святого Антония тянулся траурный кортеж, встали конные жандармы, а вдову усопшего, которая шла за гробом, окружили комиссар полиции и районный следователь…

Кто же этот человек, чья смерть так обеспокоила Варшавскую полицию?

Шимон Токаржевский был сапожным мастером. С 1864 года он никогда не сидел у рабочего стола – но званием сапожного мастера гордился, поскольку сапожное ремесло избрал для себя по убеждению, чтобы таким образом иметь возможность сеять добрые зерна народного просвещения среди варшавских ремесленников.

Он был одним из рядовых на службе Отчизны, один из тех энтузиастов, которые отдавали всю свою душу, и жизнь коих была сплошным подвигом… Сын помещика Любельского края в юности встретился с ксендзом Петром Щегиенным, познакомился с его патриотическими и демократическими идеями, и, оставив родительский кров, попал в ряды заговорщиков.

Деятельность народного трибуна была первым этапом тяжелых испытаний Шимона Токаржевского.

Двухлетнее заключение во Львове, затем пребывание в крепости Модлин, каторга в Омске – главные моменты этого периода его жизни.

В 1857 году, после вступления на трон Александра II, он вернулся в родные края и намеревался осесть здесь навсегда.

В Варшаве в доме Эмилии Госселин встретился с кружком ремесленников и, убедившись, что это люди с храбрым и горячим сердцем, решил сблизиться с ними, и поведал им о собственных чувствах и мыслях, и так вошёл в их среду.

По традиции решено было выбрать для него ремесло – он стал сапожным мастером.

Вскоре его скромный дом на углу улиц Биеланьской и Тломацкиего стал очагом, к которому потянулись ремесленники во главе со Станиславом Гизпаньским и молодежь из школы изящных искусств, из медицинской академии, а также известные литераторы и деятели: Александр и Владислав Краевские, Эренберг, Титус Халубиньский, Йезиораньский, Траугут, Точиский и др. Вспыхнуло восстание…

В 1863 году Токаржевского выслали в Рязань, но через четыре месяца он вернулся, однако вскоре вновь попал на нары и в крепость.

В 1864 году его выслали в Александровск на Амуре, потом он пребывал в Иркутске, а затем в Галиче Костромской губернии.

Вернулся на родину в 1883 году.

Польская Газета,

дня 2 января 1907г.

* * *

Если кто-либо когда-нибудь в сибирской степи обнаружил бы где мои кости, пусть бы не искал в моей голове корыстные мысли...

 

Пусть жажда славы или величия

Не прикоснётся к той душе наивной,

Которая мир любила, как Бог велел,

И не умела, не могла иначе,

Потому что боль людская была и её боль.

 

И хоть заброшенная в горькую реку жизни,

Увидела мать родную на смертном одре,

О счастье которой мечтала с рожденья,

И это было ей первым правилом веры,

Всё ж не могла впасть в сомнения пропасть,

Всемогущество Божье над собой ощущая,

И веря: счастье блеснёт, и светлым всё станет.

И это всё, что желала душа на века.

Шимон Токаржевский[5]

ПРИСЯГА

Сердцем чувствую, что из горстки братьев-заключенных и изгнанников осталось нас очень немного. Вечность уже вступает в силу. И я тоже иду к  краю моего земного путешествия. Всю свою молодость и зрелые годы, тридцать из них я провёл на каторге и на поселении. И всё это время я служил любимой моей Отчизне. Ещё до моей «службы» я, как ученик школы Щебжезинской связал себя особой присягой, что произошло при следующих обстоятельствах.

В 1839 году я побывал в Замоштье, в Соборе на литургии, где выступал мой дядя, декан, и с амвона огласил имена тех, кого объявили «политическими преступниками», лишёнными всех гражданских прав и осужденными на каторжные работы в Нерчинских рудниках. Фамилии, оглашённые им – Александр Венжик, Густав Эренберг, Михаил Ольшевский, Александр Краевский, Михаил Грушецкий, Гервазий Гзовский, Кароль Подлевский, Констанций Савичевский, Антоний Валецкий, Евгениуш Жмийевский, Марцелий Брохоцкий, Владислав Рабцевич, Александр Родкевич.[6] «Может случиться, – сказал он, – что кто-нибудь из перечисленных выше сбежит в пути, посему объявляется, что кто бы такого каторжанина ни встретил, он обязан его поймать и под наистрожайшей ответственностью доставить в ближайший район живым или мертвым».[7]

Тут голос декана затих. Обливаясь слезами, он сбежал с амвона. Я стоял поблизости. Декан схватил меня за руку и потащил за собою в крестильню. Там висело огромное распятие и сквозь алые стекла красные блики отражались на Христовом теле, которое казалось залитым кровью. Мы встали перед распятием.

– Поклянись, парень! – взволнованно сказал декан. – Поклянись, что пойдешь той же дорогой, как те каторжане, имена коих я огласил с амвона. Я положил правую руку на ноги Христа и сказал:

– Ранами распятого Спасителя клянусь![8]

И жизнь сложилась так, что именно с названными каторжанами я постоянно встречался на одних и тех же дорогах. И вместе с ними радовался тем мимолетным надеждам, которые недолгие мгновения манили нас в 1860-1864гг., и с этими осуждёнными Михаилом Грушецким и Гервазием Гзовским, позднее мы вновь вкушали горький хлеб изгнания…

Словом, я прошел по жизни тем же путем, что и они, и, думаю, что выполнил присягу, принесенную в Замойском кафедральном соборе.

15 апреля 1889г.[9]

ВОЛНЕНИЯ ПО ВСЕЙ СТРАНЕ

Дед мой, Барский конфедерат, из рода Токаржевских-Карашевичев, герб «Труба», из окрестностей Гродно, после первого раздела Польши переселился в Любельскую землю. Я родился в Миелише, поместье моего отца Себастьяна, и как ученик школы Щебжезинской во всех знакомых домах встречался с ксёндзом Щегиенным.

Ксёндз Пиотр был сыном земледельца и приходским священником в Ходле, в земле Любельской. Пламенный патриот, он был горячо принят бедными и притеснёнными слоями народа. Он твердо решил бороться с русскими чиновниками и добиться независимости Польши с помощью надежных народных рук. Но чтобы поднять народ на такую борьбу за независимость, он считал необходимым пробудить в нем уверенность, что свободу и счастье может принести только независимая Польша. Причины политические ксёндз не объединял с социальными мотивами. Одаренный острым умом и пламенным сердцем, ксёндз Пиотр высшего образования не имел, иностранными языками не владел, ни о каких социальных теориях не был наслышан, но притом общественное устройство представлял, согласно своим собственным соображениям, к которым пришёл в течение многих лет, наблюдая нужды, традиции, и стремления польских мужиков. Эти наблюдения мог проводить в жизнь, тем паче, что из всей его семьи только брат, учитель геометрии, покинул родительскую усадьбу, а все остальные работали на земле. Социальные теории ксёндза Пиотра в корне отличались от заграничных. В то время как французские, английские и немецкие социологи старались принизить влияние католического костёла, – наш народный трибун предоставлял костёлу самую важную роль в польской Жечи Посполитой. Приходской священник должен быть выборным начальником волости, – считал он, – и в волости, в её обрядах должны отражаться самые животрепещущие интересы народа. А потому наш народный трибун и реформатор мечтал, что Польша, воскрешённая и обустроенная, согласно его пожеланиям, станет примером для всех народов, особенно для всех Славян. Социальная пропаганда привлекала к нему сторонников особо, потому что в своих речах он выказывал глубокое знание волостной жизни. И был уверен, что на его «холопский» голос в великой Отчизне от края до края, «победно и светло встанет Божья вера». Он был уверен также, что даже без участия шляхты и горожан (мещан) победа вполне возможна. Между тем, «холопский заговор» сблизился с «Союзом молодежи» и звеном, объединяющим эти движения, была строгая конспирация, охватившая земли: Любельскую, Сандомирскую, а потом и Краковскую. – В земле Киелецкой, в колыбели рода Щегиенных, должно было вспыхнуть восстание в 1844 году. Но ксёндз Пиотр не обладал данными вождя: не был предусмотрительным, не был расторопным. Он даже не запас оружия, надеясь, что когда двинется толпа людей со всей «холопской силой», мужицкие плечи, орудуя косами, вилами, цепами, сумеют побить регулярные русские войска. А вот что среди мужиков может объявиться предатель, – он не допускал. Как же так? Его брат, его кровь, его плоть, по прямой линии потомки Пьяста, кмета, колесника и короля, – чтобы кмет стал предателем и Иудой?.. Никогда!

И однако… Ох, ты, тёмный, сосновый лес, помнящий древние времена! Ох, вы, белые березы, растущие на взгорье, вы, поля, покрытые зеленью озимых! – Все вы были свидетелями знаменательного дня 24 октября, когда по всему краю в земле Киелецкой, ксендз Пиотр Щегиенный в стихаре и красной епитрахили обратился к нам под сенью креста:

– Вознесем сердце к небу и присягнем, что никогда не отступимся от нашей святой веры, что по наказу Христову будем любить всех людей как братьев, что не пожалеем крови нашей для Отчизны, для той Матери Земли, которая была нам колыбелью, которая нас кормит и прах наш принимает в свое лоно.

Ксёндза Пиотра, стоя бок о бок, слушали мужики, шляхтичи, кулоны[10], и всех нас охватил такой безграничный задор, что мы готовы были с голыми руками ринуться добывать оружие и побеждать регулярную армию.

Наутро крестьянин, крепкий хозяин, Валентин Яниц донёс обо всем губернатору Биалоскорскому, который приказал привести ксёндза Пиотра. Приказ выполнили. Нашего трибуна арестовали в Билче. В Кельцах губернатор Биалоскорский сердечно и гостеприимно принял ксёндза. Покоренный таким обращением, наш народный трибун во всем губернатору признался, а тот сразу же отослал его в Варшаву.

Ксёндза посадили в крепость и приговорили к смертной казни. Он уже стоял под виселицей в Кислицах, под барабанный бой ему уже надели петлю на шею, сняв с него одеяние священника, когда вдруг ему зачитали приказ о помиловании и замене смертной казни на пожизненные каторжные работы. На каторге оказались также двое его братьев, Карол и Доминик, оба крепкие хозяева. Обоих перед высылкой подвергли порке.

В Сибири, в Александровске, ксёндз Щегиенный, вместе с несколькими сотнями своих товарищей, создал род коммуны, согласно своим собственным теориям, где сотоварищи поровну делили плоды своих трудов. Оказалось, однако, что ленивые и нечестные живут за счёт оборотливых и трудолюбивых, так что сотоварищество распалось. – Освобождённый от наказания, вследствие амнистии, ксёндз Щегиенный вернулся на родину и через несколько лет умер в Люблине.[11]

В КРЕПОСТИ

После ареста ксёндза Пиотра большую часть заговорщиков, особенно шляхтичей, тоже схватили и отправили в крепость. Некоторым удалось вырваться за границу. Я был одним из них. Но польская земля слишком близко соседствовала с Австрией, где правил Меттерних, и потому Австрия была ненадежным убежищем для политических преступников. Как только я прибыл во Львов, меня арестовали и после следствия выдали русским властям. Я назвался Феликсом Ходкевичем, который вместе со мной прятался в Галиции, но умер там у своих родственников. Изменить имя было необходимо, поскольку Ходкевич если бы и был наказан, то только за переход границы без паспорта. Вместе с ещё несколькими меня отправили в кутузку. В Старом Замоштье я встретился с отцом и братом, а в Краснымставе увидел, что Мисячкевич, заместитель волостного головы Старого Замоштья, приложил к нашим бумагам, адресованным в Совет Губернской Экспедиции такое указание: «Остерегайтесь статьи экстрадиции, поскольку один из заключенных – не Феликс Ходкевич, а Шимон Токаржевский, за которым помощник военного начальника Любельской губернии наблюдал как за  политическим  преступником». Этот донос Мислачкевича, который был моим школьным соучеником, этот донос обрушил все мои планы и поставил меня в наиопаснейшее положение.

В Люблине нас привели в губернский Совет, где советник Липинский сразу взял меня под свою «опеку».

Сладкий, как карамелька, нежный и скромный, как дитя, добрый как мать, он своей наигранной чуткостью и любезностью добился признания не только от меня, но и от многих других. Однако вскоре его поведение совершенно изменилось и из любезника он превратился в озверевшего грубияна, пообещал мне множество неприятностей, впрочем, многие сам придумывал на ходу и, не докончив протокола, отослал меня в кабинет военного начальника.

Тут повторилась такая же комедия: сперва любезности, потом хамство. В конце концов, меня отослали на гауптвахту, откуда наутро жандармы экстрапочтой отвезли меня в Варшаву.

В столицу «Королевства Польского» я прибыл 13 июня 1846 года перед полуднем. Задержались на плацу. Около ордонанцхауза прождали несколько минут.

Появился Блюменфельд, который спросил у меня фамилию и сословие.

– Мужик, крестьянин, – ответил я, гордо подняв голову.

Блюменфельд принялся листать страницы какой-то большой книги и через несколько минут, иронично посмеиваясь, сказал:

– Шимон Токаржевский[12] – сын Себастьяна, герб «Труба» – родом из Гродненской губернии, дед Шимона Токаржевского – Барский конфедерат, поселился в Любельском…

Я опешил. Из этой огромной книги Блюменфельд прочёл мне вслух всю нашу родословную, потом закрыл книгу, уселся и пытливым взглядом уставился на меня.

Тут в комнату вошел жандарм: майор Лейхте.

– Откуда вы прибыли? – спросил он с ироничной усмешкой и, выслушав мои ответы, покачал головой с укоризной:

– Ой! Дети! Дети!

Как только Лейхте вышел, появился третий, высокий, худой, сухощавый, с аксельбантами, подполковник Жуковский, адъютант князя Паскевича. Этот закричал сразу:

– Говори правду, а то мы тебя переведём в крепость и под батогами ты, бунтовщик, сразу всё выложишь.

В молчании я выслушивал угрозы, вымышленные и настоящие, так что для меня было спасением, когда, наконец, меня отослали в крепость.

Целая стая жандармов с Жуковским во главе вышла на встречу нового постояльца, привезённого в узилище. После обыска жандармы забрали у меня всякие мелочи, которые нашли: ножнички, перочинный нож, гребенку, бумажник и прежде всего – деньги.

– Так, теперь у меня нет больше никакого движимого имущества, – размышлял я, – господа забрали у меня всё, кроме того, что кроется в моём сердце и разуме.

Куда? Куда? Что это такое? – орал фельдфебель, но Жуковский скомандовал: «Марш», и жандармские кулаки втолкнули меня в какую-то грязную и мрачную избу.

Около простого деревянного стола, вымазанного чернильными пятнами, развалившись в кресле, обтянутом потертой кожей, сидел молодой мужчина.[13]

Новый мятежник, Ваше Благородие, – как бы представил меня фельдфебель.

Квиечинский довольно усмехнулся и раскрыл большую, лежавшую на столе, книгу и, послюнив грязный палец, принялся её листать, потом спросил:

– Имя и фамилия его?

– Его зовут Шимон Токаржевский, – ответил я, всячески стараясь придать спокойствие голосу.

– Происхождение?

– Холоп.

Квиечинский бросил перо.

– Браво! Браво! – закричал он, хлопая в ладони. – Демократия на показ, а в глубине души высокомерие и тщеславие. Браво! Захотелось вельможным панам шляхтичам Жечи Посполитой и золотой шляхетской вольницы, захотелось возобновить выборные сеймы, и выбрали бы королем кого-нибудь из щегиеннистов, а пан ксендз тотчас бы стал примасом и канцлером. А почему нет? Давай, давай!

И так хамски он смеялся, этот мерзкий человек, который почему-то родился поляком! Я старался не слушать и не слышать, вооружился терпением, молчал… Наконец, Квиечинский, видя, что говорит в пустоту, крикнул:

– Вон! Свинская утроба![14] – и приказал жандармам посадить меня в камеру №46.

Это было продолговатое помещение с высоко расположенным окном, забранным толстой решеткой; в дверях – форточка, через которую постоянно заглядывал охранник, дежуривший в коридоре день и ночь. Деревянный стол и стул, миска для умывания, нары: вот и весь скарб заключенного.

Будучи уже опытным человеком после Львовской тюрьмы, я сразу же начал осматривать стены и мне удалось на их серой и грязной поверхности обнаружить несколько имен, очевидно, прежних «жильцов» и красноречивые надписи: «Да здравствует Польша!», «Люди, к оружию!», «К оружию все вместе!», «Прочь титулы ксёндз и пан!», «Про Патриа!», «Про Кристо!», как будто в Мамертинской тюрьме или в Тулиануме.

Я устал с дороги, и был сломлен обидами, так что, когда жандарм принес мне постель, я рухнул на нары и эту первую ночь в крепости проспал непробудным сном праведника.

Около моей камеры сидел Генрих Мониковский[15]. В первые дни заключения меня ежедневно вызывали в следственную комиссию. Во время допросов не скупились на оскорбления и угрозы. Обещания порки сотнями и даже тысячами батогов сыпались как из рога изобилия. Однажды сенатор Стороженко даже показал мне дерево, из которого сделают для меня виселицу…

Три недели я пребывал в полном одиночестве, потом меня перевели в камеру №1, где я застал 70-летнего Венда, который сердечно меня приветствовал, как отец сына, и назвал «новичок». Преклонный возраст Венды, его светлое и приятное лицо, испытания, которые он пережил и которые его еще ожидали впереди, будили в моем сердце уважение и горячую привязанность к милому старику. Сколько дорог, сколько разнообразнейших приключений прошел Венда! Служил в армии Наполеона и любил рассказывать об этой головокружительной эпохе. Обычно в вечерних беседах мы, следом за императорскими орлами, проходили через всю Европу, не раз в нашей камере раздавался возглас «vive l’Empereur!»[16]. И так нам было хорошо вместе! Мужество старого вояки согревало мое юное сердце, воспламеняло его ещё больше любовью к вольности и свободе – нам так хорошо было вместе! Но как-то утром моего старичка забрали и перевели не знаю куда. Это было для меня большое горе.

Другим моим товарищем оказался ксёндз Юзеф Станишевский из Куяв.

С его вселением в камере №1 воцарилось совершенно другое настроение.

Ксёндз Юзеф вёл жизнь, полную бурных приключений, о которых любил рассказывать. Притом был пламенным патриотом, что доказал на деле, так что полгода мы прожили бок о бок в полном согласии – а шалости, которые творил ксёндз Станишевский, очень разнообразили печальную унылость тюремной жизни. По закону положено было освещать камеру сальной свечкой, которую ставили в плошку с водой, и она должна была гореть до рассвета. Это освещение стало для нас настоящей пыткой, потому что жандарм появлялся то и дело и щипцами отстригал коптящую верхушку фитиля. Он будил нас всякий раз, когда отворял дверь и бряцал ключами, притом ругаясь, почему фитиль сильно обгорел, а скотина свечка слишком быстро тает и её не хватит до утра, за что он, жандарм, схлопочет выговор, почему плохо обрезает фитиль. А, бывало, ксёндз Юзеф не спит, но храпит, как рыкающий тур и велит мне тоже храпеть, а потом, услышав, что охранник в другом конце коридора, соскакивает с нар, ползёт к свечке и гасит её. Приходит охранник и видит, что в камере полная темнота и поднимает переполох – а вдруг мятежники удрали?

Прибегают жандармы, зажигают свечу и ломают голову, почему она погасла, коли узники храпят и видят сны. А мы после ухода жандармов задыхаемся от смеха, потому что те пришли к выводу, что в этом деле замешана нечистая сила.

Ксёндз Станишевский часто симулировал разные болезни. Его забирали в госпиталь, врачи находили, что он совершенно здоров, и через несколько часов он возвращался очень довольный – всё-таки развлечение, и притом, хоть какая-то возможность общения с товарищами по несчастью.

Как-то ему пришло в голову сыграть сумасшедшего. Он кричал во всю глотку, пинал жандармов ногами, ударил по лицу Квиечинского, который в гневе приказал надеть ему кандалы на руки и ноги. В это время прибежал лекарь. Мнимый сумасшедший успокоился, только вращал глазами и жалобно стонал. Лекарь, русский, неплохой человек, осмотрел ксёндза Юзефа, потрогал лоб, покачал головой и тихонько шепнул:

– Успокойтесь!

И даже выписал какое-то лекарство и холодный лимонад, а что до кандалов на руки и ноги, чего особенно требовал Квиечинский, – лекарь твёрдо их запретил, заверив, что у ксёндза болезнь проходит в виде периодических приступов, хотя, – я уверен! – что как врач он всё понял.

В подобных шалостях я, по возможности, ксёндзу Станишевскому «ассистировал», и в результате мы добивались хоть какого-то расслабления нашей жизни, которая проходила в убийственном однообразии – мы видели новые лица, помимо жандарма и охранника, иногда удавалось услышать какую-нибудь новость, встретить приятного человека…

Переводы из камеры в камеру приводили новых соседей. Так, из №1 нас перевели в №53, где ксёндз Юзеф начертал на стене такое изречение: «В одиночестве человек говорит с Богом. В тишине Бог говорит с человеком».

Из камеры 53 в октябре меня представили перед военным судом, который проходил в большом зале. Посредине стоял стол, покрытый зелёным сукном. На первом месте сидел председатель военного суда, за ним – комендант крепости, генерал Симонич, по обеим сторонам стола сидели офицеры разных чинов, но их присутствие было чистой формальностью; главная роль в этом суде принадлежала Обер-аудитору. Он задавал вопросы, находил соответствующие правовые статьи или «указы», согласно которым подсудимый должен быть наказан. Он же писал приговоры, которые члены военного суда подтверждали своими подписями.

Когда я впервые встал перед этим ареопагом, Обер-аудитор спросил моё имя и фамилию и объявил, что по приказу наместника Королевства Польского я отдан под военный суд.

– А это члены военного суда, – сказал он, показывая рукой на сидящих офицеров, – у вас нет возражений против кого-либо? Желаете ли взять себе адвоката или будете защищать себя сами?

Я думал, что мне разрешается вызвать цивильного защитника, но Обер-аудитор объяснил, что в защитники я могу выбрать себе кого-либо из офицеров, которые как мумии сидели за столом. Это предложение показалось таким же смешным, как если бы овце предложили взять в защитники волка. А потому я, усмехаясь, сказал:

– Господа! Я вижу, что вы добуквенно выполняете свои обязанности, и я думаю, что приговор для меня уже давно готов, а потому нет смысла задерживать его оглашение.

Начался допрос.

– Знали ли Вы приходского священника из Ходла, ксёндза Пиотра Щегиенного?

– Имел эту честь!

– К каким целям стремился ксендз Щегиенный?

– Осчастливить детей, насытить голодных, утереть слёзы плачущим, утешить несчастных, указать верный путь заблудшим…

– Довольно! – гневно прервал меня Обер-аудитор. – К сути! К сути! Вы как будто читаете из катехизиса и перечисляете нам подвиги христианского милосердия, а мы хотим узнать, к каким политическим, по-ли-ти-чес-ким, понимаете, политическим целям стремился ксёндз Пиотр Щегиенный?

– Только к одной – к той, за которую патриот готов пролить кровь и отдать свою жизнь до последней минуты, – к цели, к которой не может не стремиться каждый порядочный человек, цели освобождения Отчизны…

Генерал Симонич опустил глаза, и видно было, как он пытался успокоиться, но взволнованное дыхание выдавало его. Очевидно, стыдился, что он, солдат, он, человек безупречно порядочный, должен ставить свою фамилию под приговорами, которые обрекали не только на заключение и высылку, но и на смерть тех, кто стремился к освобождению Отчизны.

– Замолчите! – крикнул Обер-аудитор. – Мы не для того собрались здесь, чтобы слушать пафосные речи заговорщика, – мы хотим… нам нужны Ваши признания… Вы меня понимаете?

– Конечно, не понимаю, какие признания Вам нужны?

– Сами знаете, хорошо знаете, мы преследуем цель пресечения того, что нам известно также, как и Вам…

– Не сомневаюсь ни на секунду.

– Ну, нет, так нельзя! Придираться к словам – это неуважение к суду… Мы просим, просто, без всяких выкрутас, отвечать только на заданные вопросы.

– Я готов, если это окажется мне по силам.

– Прошу назвать фамилии наиболее видных щегиенцев.

– Рад бы услышать эти фамилии от Вас.

– Не мудрите, а вспоминайте, – ну, будешь болтать или нет?

– Не буду! – ответил я спокойно. – Я не попугай.

– А ты знаешь, что за такие дерзости тебя можно приговорить к батогам?

– Это было бы несправедливое наказание.

– К делу! В чём ты можешь сознаться?

– Ни в чём! Никаких фамилий назвать не могу – не знаю никого из щегиенцев, как Вы их назвали. Цели заговора, если это вообще можно назвать заговором, с чем я решительно не согласен, Вам известны, как Вы только что сами сказали, а что до восстания по всему краю, о том сам ксёндз Щегиенный рассказал господину губернатору Биалоскорскому, так что высокий суд, несомненно, уже получил подробнейший рапорт.

– Вижу, что мы с Вами не столкуемся.

– Притом, что я горячо надеюсь найти взаимопонимание с высоким судом.

– Хватит! Хватит комедии! – закричал Обер-аудитор. После чего громко зачитал «моё признание», то есть наш диалог, и, набросав карандашом на краях бумаги разные значки и «Нота Бене» (особое внимание!) при приписках и объяснениях, ещё раз спросил, не желаю ли я что-либо добавить или изменить, и, получив ответ, что пусть всё остается, как есть, велел мне «признание» подписать.

<<Назад  Далее>>

 Главная  

  Словарь Яндекс.Лингво

 

 

Rambler's Top100

© М. Кушникова, перевод, 2007.

© М. Кушникова, В. Тогулев, предисловие, составление, 2007.

© А. Брагин, оформление интернет-сайта, 2007.

Хостинг от uCoz