Найти: на

 Главная  

Источник:

Tokarzewsky Szymon. Katorznicy. Obrazki syberyjskie. – Warszawa, {1912}. [Токаржевский Ш. Каторжники: сибирские зарисоки. – Варшава, {1912}. – На польском языке].

Шимон Токаржевский

КАТОРЖНИКИ

Сибирские зарисовки

Варшава, 1912

 Страница 2 из 6

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ]

 * * *

Когда в означенный день Ольгерд со своим «поющим ящиком» зашёл в дом старшины, он уже застал там всех участников девичника. Из горницы унесена была мебель, на полу красные ковры, стены увешены образами святых чудотворцев и покровителей, в окладах из посеребренной или позолоченной латуни, усеянных сибирскими самоцветами. Перед каждым образом с потолка свисали на цепочках пылающие серебряные лампады, в больших серебряных канделябрах горели тонкие восковые свечки.

Женщины одеты были в шёлковые платья кричащих цветов. Мужчины – в длинных кафтанах, обшитых полосками чёрного плюща, вышитыми разноцветными цветами и узорами. Волостные начальники, старшина и волостной писарь держали в руках грубые меховые перчатки, как знак особого достоинства.

Посреди комнаты стоял стол, накрытый скатертью. За ним, на лавках, накрытых коврами, сидели так называемые «распорядители свадьбы»: тысячный, бояре, старшие и младшие, «свадебные родичи» в окружении подруг и приятельниц невесты. В конце стола под образом Николая Чудотворца, укрытое ковром возвышение, а на нём – кресло также с ковровым покрытием. Свадебные обряды начались с шуток.

Дружки спрятали жениха в самый тёмный угол горницы, а невеста, Наташа Митревна, сидела на возвышении.

Сначала первая подруга, расплетая Наташину косу, завела песню, которую однообразно и уныло подхватили хором все девчата:

Не будешь больше с нами плясать,

     Наташа, не будешь,

Ни играть в разлуки[10]

     Не будешь,

Ни венки в Иртыш кидать

     Не станешь,

Ни за девичьем столом

     Не сядешь.

Наташа подхватила, запела «в нос», parlando[11]:

Не стану я с вами плясать,

Не стану,

Ни играть в разлуки

Не буду,

Ни венки в Иртыш бросать

Не стану

И за девичьим столом

Не сяду.

Подруги вновь запели:

Снимут с тебя, несчастной, веночек,

Головку платком повяжут.

И веночка твоего не воротят.

Если спал с головы, так на все времена.

Наташа отвечала:

Снимут с моей головы веночек… и т.д.

Такое пение длилось очень долго. Тем временем свадебные гости утешались горилкой.

Когда Наташа Митревна так горевала, что ей предстоит утратить «девичий веночек», двери соседней комнаты с грохотом отворились, и в горницу влетел румяный шестилетний бутуз, который непринуждённо подошёл к возвышению.

Жених и его дружки пытаются задержать бутуза:

– Куда лезешь, Егорка? Пошёл вон!

– Не троньте, – энергично обороняется малец и кричит:

Мамаша! Мамаша! Иди быстро покорми Татьянку, а то верещит, будто с неё шкуру сдирают.

Мамаша, то есть Наталья Митревна, сходит с возвышения и, не спеша, стуча высокими каблучками лакированных ботинок, забирает с собой Егорку и скрывается за дверью.

– Вот красавица! Как ступит, так аж пол трещит! Вот красавица! – чмокают мужчины, жадными взглядами провожая уходящую.

– И сколько же пудов весит ваша доченька, Митрий Степаныч? – спрашивает кто-то.

Старшина усмехается, светясь от отеческой гордости:

– Шесть пудов, – отвечает.

– А то и больше, – подсказывают друзья, – а то и больше.

– Да и пяти пудов не весит Наташа Митревна, – кричит какой-то «оппонент».

Начинается спор, разгорается, уже мелькают стиснутые кулаки… вот… вот… начнётся драка… к счастью, возвращается героиня спора… садится на возвышение, и снова начинается пение, расплетание косы, и звучат скорбные слова по поводу утраты «девичьего венка».

Следует добавить, что девица может не однажды стать матерью, причём всякий раз от какой-нибудь мимолётной связи, но несмотря на это не утрачивает положения и наименования девицы, пока не вступит в освящённый церковью брак.

После угощения и обильных возлияний начинается беседа, в которой в роли хозяев выступают бояре, тысячный и «свадебные родичи». Во время беседы девушки воспевают под предводительством старшей подруги похвальные гимны в честь самых богатых гостей, которым положено отблагодарить певуний за дифирамбы щедрым воздаянием деньгами. Собранная сумма делится между невестой и подругами.

Девичник кончается бычком. Это любимый танец сибирских крестьян. Все становятся парами и, стоя на месте, сильно притопывают под треньканье балалайки. Потом пары расходятся по комнате.

Ольгерд не играл во время девичьей вечеринки.

Но на свадебный обряд его опять пригласили.

Он пошёл.

Перед свадьбой у сибирских крестьян принято благословение. Наречённые падают на пол горницы. Лежащим кладут на плечи образы чудотворцев, ставят зажжённые свечи, «свадебные родичи» произносят над ними благословение и молитвы, после чего все отправляются в церковь. Интересно отметить, что благословляют не настоящие родители, а «свадебные», люди совершенно посторонние, чаще всего самые состоятельные соседи.

Во время шествия в церковь Ольгерд Малькевич сопровождал кортеж и играл свадебный марш Мендельсона – Бартольди, который вызвал истинный восторг.

Трое суток длились свадебные торжества и закончились тем, что участники празднества бегали и ездили по улицам деревни, распевая непристойные кабацкие песни, сопровождая их выстрелами.

* * *

После этого праздника, на котором Ольгерд познакомился со всеми жителями Колымки, и снискал их расположение, участь поселенца намного улучшилась.

Старшина дал ему хатку, правда, весьма повреждённую, без пола, окон и двери, но при неустанной работе и при помощи небольших денег Ольгерд устроил себе в ней такую избу, которая после его землянки казалась ему роскошными апартаментами. Необходимую утварь он обтесал и вырезал собственноручно.

Хата, названная пустынькой, стояла за деревней, вдали от криков, проклятий, от беспрестанной шумной мельтешни, обычной при сборищах сибирских крестьян. Сперва к Малькевичу заглядывали местные красавицы. Но, убедившись, что их настойчивый приступ наталкивается на его ледяную вежливость, перестали забегать.

Зато часто заходил к Ольгерду старшина. Просил у него совета в разных делах, просил помочь в составлении служебных рапортов. В благодарность за любезность, с которой поселенец выполнял все его просьбы, Митрий Степаныч одалживал ему своё личное ружьё, всякий раз, когда тот хотел поохотиться. А поскольку Ольгерд был страстным охотником и прекрасным стрелком, это стало для него излюбленным развлечением, особенно после того, как он подстрелил несколько лосей.

Кроме старшины, чаще всего наведывался к Ольгерду некий Андрюшка, бывший солдат, крепкий, сухощавый, сильный старик. Он любил хвалиться, что много раз вдоль и поперёк прошёл через всю Сибирь, что знает такие гостиницы, куда приезжают генералы в роскошных поездах, и такие тропы, по которым в недоступных тайгах пробираются к лежбищам и водопою только дикие звери.

В долгие зимние вечера Андрюшка являлся часто без приглашения, наливал себе чай, не спросившись, жадно поедал Ольгердовы запасы, и, глядя на огонь… размышлял… размышлял… размышлял.

Как-то, неожиданно спросил Ольгерда:

– За сколько дён ты дошёл бы до своей земли?

– Сколько дён, – спросил, дед, за сколько месяцев и даже за сколько лет?...

Дед кивал головой, жмурился, словно размышлял о чём-то, думал, взвешивал, и вдруг, наклонившись к Малькевичу, шепнул:

– Убегай в свою землю, Ольгерд Стефанович! Я столько уж несчастных вывел с каторги… Я тебя тоже провожу до Европы, или в монгольские степи, или к тёплому Чёрному морю… А оттуда до Цареграда уже сам доберёшься, а мне скажешь: «Вот тебе половина серебром, старый гриб!».

– Не неси околесицу, дед, – ответил Малькевич с притворным гневом, потому что предложение побега всколыхнуло его до глубины души.

Дед поднялся, опираясь на свой посох, поглядел на Ольгерда вроде бы с укором, и вышел из хаты, слова не вымолвив.

Потом не показывался несколько дней, после чего вновь стал заходить ежедневно. Искра, заронённая в сердце Ольгерда, тлела… Андрюшка умело её разжигал… Обещаниями лёгкого побега искушал молодого человека, искушал, так что в конце концов склонил его к своим планам…

Когда весна отправила на землю золотистые и тёплые проблески, живительные запахи, когда Иртыш освободился от льдов, когда деревья покрылись листьями, зазеленела трава, а тайга зацвела буйно зарослью, они двинулись…

Кроме денег, Ольгерд оставил в хате всё своё имущество. По совету Андрюшки написал старшине письмо, что, решив покончить счёты с жизнью, ищет покоя на дне Иртыша. Это письмо он положил на самое видное место, на столе, прижав камнем, хату запер, ключ бросил в избу через разбитое стекло, – и пошли…

Андрюшка вёл юношу тропами, по которым от сотворения мира, наверное, не ступала нога человека.

На вопрос, куда идём, Андрюшка, таинственно усмехаясь, отвечал:

– Увидишь!

Питались запасами, предусмотрительно взятыми из Колымки. Воду для чая находили в чистейших ручейках, текущих среди душистых ирисов и голубых незабудок… Когда Ольгерд жаловался на слишком долгие постои, дед его урезонивал:

– Ох ты и шустрый, Ольгерд Стефанович, хочешь идти без отдыха? Хочешь за пару дён копыта откинуть?

Ольгерд вынужден был признать правоту деда, готовясь к долгому пути, надо было беречь силы. Ночи проводили под сенью тонких, голубоватых ветвей, на подстилке из мягкого мха и благоухающих цветов, около костра, который должен был отпугнуть от них диких зверей. И чем больше удалялись от Колымки, тем веселее становились оба. У Ольгерда как бы крылья вырастали на плечах…

Как-то поздно, уже ночью, Ольгерд проснулся… Душистый ветерок легко касался его лица… Лучи молодого месяца серебрили нежные кружева ветвей, огонь пылал жарко, было так хорошо, так удобно. Прикрыв глаза, он предался мечтам…

Мечтал о встрече с семьёй, о свободе, о возможности закончить обучение, начатое в Центральной Школе в Париже, мечтал в полусне, полуяви…

Вдруг услышал, что Андрюшка, который храпел минутой назад, проснулся и ползёт к нему, наклоняется, всматривается в него, а потом, понемножку, осторожно, пытается ощупывать его бока и грудь, пока костистые пальцы деда не коснулись места, где были зашиты деньги, и так и впились в них… Андрюшка начал громко и тяжко сопеть. Ольгерд сразу же будто проснулся и рывком встал на ноги.

– Что случилось? – крикнул, как бы ещё не придя в себя, протирая глаза. – Что случилось, дед?

– Ать! – махнул рукой Андрюшка. – Что-то рыкнуло, как лось, я и проснулся. Думал, это дикие звери, или душат призраки, и поспешил к тебе на помощь.

– Спасибо вам, дед, спите спокойно, я уже проснулся, – сказал Ольгерд, подшевелил костёр, сел около него, и просидел так до утра.

Страшное подозрение обуревало его… В тайге их было только двое. Андрюшка знал все её тайники, а Ольгерд – нет. Дед за голенищем сапога носил длинный и острый нож, у Ольгерда – никакого оружия. Но в жилете у него были зашиты двести рублей, которые дед и хотел у него отнять.

«Прежде всего, – решил Ольгерд, – надо удостовериться в своих подозрениях…».

Но – как?

In vino veritas[12], – пришла на ум старая поговорка. Вина у него не было, но имелась большая фляга горилки, которую он до сих пор от Андрюшки скрывал.

Следующим вечером он вытянул её из узелка.

– Давай! – крикнул дед, и дрожащими от нетерпения руками тянулся к фляге, которую опорожнил одним духом.

– А вот тебе! Теперь ты лакай! – смеялся он, кинув пустую фляжку в заросли.

Ольгерд очень осторожно начал разговор на заданную тему. Разморённый горилкой, Андрюшка разоткровенничался. И во всех подробностях рассказал, сколько уж несчастных с каторги или с поселения вывел в тайгу, где их улюлюкал, «пока не уснули на веки вечные».

– А почему ты так делал, дед? – спросил Ольгерд. – Или у этих несчастных деньги были?

– Ни чёрта у них не было! – презрительно сплюнул Андрюшка. – Иногда горстка медных копеек.

– Так зачем ты их улюлюкал, дед?

– Зачем?... Так ведь у каждого были обутки, а ещё какая-никакая одёжка на грешном теле. Обутки, видишь ли, вещь лакомая и дорогая, а за них от жида паршивого пять копеек получишь… Потому что, знаешь, молокосос, такой порядок на том свете: господь Бог одним дал денег в дорогу, а другим – разум и сильный кулак… Может, схватимся «на кулаки»? А? Что? Панночек? Шляхтичек, собачья кость, политический преступник?

– Завтра, дед, завтра, дед, померяемся силой, а сейчас попей ещё водки.

– Твоя правда, шляхтичек, давай!

Сделал большой глоток, забормотал что-то невразумительное и с бутылкой, нежно прижатой к груди, медленно соскользнул на землю.

Ольгерд тотчас же вытащил у него нож из голенища, загасил огонь и – сбежал!

После нескольких дней форсированных маршей, без особых происшествий, Малькевич к несказанной своей радости увидел степь.

Гостеприимно принятый в киргизских юртах, он постепенно добрался-таки до Омска.

А там просто пошёл к коменданту батальона, с которым недавно служил. Рассказал ему всю правду, слегка завуалированную, поскольку за попытку побега из Сибири грозит каторга. А потом, стараниями семьи, Малькевич получил эмигрантский паспорт.

В 1885 году мы встретились в чешских Теплицах. Рассказав своё приключение, Малькевич подвёл итог:

– Плохо нам, Полякам, на каторге, плохо в войсках, не лучше на поселении, и всё же… никому бы не посоветовал бежать из Сибири… Такая игра идёт по самой высокой ставке: на жизнь…

СУАНГО

Работа с алебастром считалась одной из лучших и самой лёгких из тех, на которой в омском остроге[13] использовали нас, каторжан, так называемых чернорабочих, то есть не обученных никакому ремеслу.

Алебастр состоял в ведении инженерного отдела. А инженеры, как люди более или менее образованные и культурные, были доброжелательны к политическим преступникам, особенно к шляхте. Поэтому нас, Поляков, и писателя Фёдора Достоевского, постоянно использовали на работах с алебастром.

На самом берегу Иртыша, в помещении, построенном для этой цели, мы обжигали и толкли алебастр под надзором опытного в этом деле работника, Андрея Алмазова.

При разжигании огня, загрузке печи и выгрузке из неё обожжённого алебастра было достаточно мороки и каждый из нас заданную работу выполнял молча. Как только обожжённый алебастр пересыпали в ящики, каждый хватал свой ящик и молот и тут уже при разбивании алебастровых глыб начинались разговоры.

Между нами и Федором Достоевским разговоры всегда носили политический характер. Начинали спокойно с обмена мнений по вопросам более или менее безразличным для нас и для него, но очень скоро переходили к острой политике не на шутку, потом и к страстным спорам. Слова, быстрые, как пули, летели под аккомпанемент молодецких ударов молотов, из-под которых неслась пыль и реяла в воздухе, наполняя всё помещение будто миллиардами белых, блестящих крылатых насекомых.

При подобных запальчивых схватках, при бурлении крови и возбуждённых нервов, мы лупили молотами с таким размахом, что наш инструктор и дозорный Андрей Алмазов, неплохой человек, кричал:

– Легче! Ребята! Легче!

И часто предлагал нам отдых раньше положенного времени. Мы тотчас же бросали молоты, прерывали споры и, зимой и летом, выходили перед сараем.

Ибо в любой поре там и воздух был чистый, и полная тишина, которая при всегдашних суматохе и шуме, царящих в нашем остроге, действовали на нас успокаивающе.

На другом берегу Иртыша, на протяжении 1500 вёрст, пролегла степь, пестревшая только редкими юртами кочующих киргизов.

С каким восторгом глаза наши, утомлённые однообразием и теснотой тюрьмы, свободно блуждали по этим просторам, зимой ослепляющим белизной, но унылым, а летом вызолоченным солнечными лучами.

К воле, свободе, движению, к жизни стремились наши сердца, туда, где глаза улавливали высоко парящих карагашей[14].

– Пора на обед! Время! – из чудного края мечтаний на безрадостную землю изгнания и казней вырвал нас голос Алмазова, который, хотя и простак, но чувства наши, очевидно, угадывал, поскольку, глядя на нас, кивал головой и одновременно насмешливо и сочувственно шептал:

– На воле вы жить не умели, а теперь вам муторно! Ой, вы, паны… безумцы!...

Иногда на каком-нибудь перекрёстке дороги мы встречались с другой партией, возвращающихся с работы каторжников, которые приветствовали нас насмешливым окриком:

– Как работалось, алебастровые?

И так, бряцая кандалами, более ста человек тесной ватагой, под конвоем солдат с заряжённым оружием, возвращались в Омск.

Мы же, алебастровые, чаще всего возвращались только с Алмазовым и одним конвойным солдатом.

Как-то в слякотный и холодный осенний день в наш сарай вошёл пёс. Несмело остановился у ворот и, поскуливая, сообщил о своём присутствии, которое мы, увлечённые каким-то политическим спором, заметили только когда Алмазов из-за печи, около которой грелся, потревоженный страшными ударами молотов, сказал своё обычное:

– Легче! Ребята! Легче!

Федор Достоевский, который очень любил животных, ещё опечаленный трагичной участью своего воспитанника и любимца Культяпки, первым увидел гостя и ласково его подозвал.

Пёс приблизился к нам.

Он был страшно худой, под мокрой, взлохмаченной шерстью неопределённого цвета торчали кости. Видимо, он очень ослаб. С трудом передвигал ноги, скорее полз, чем шёл. Когда Достоевский его приласкал, он прижался к его коленам и взвизгнул от радости.

Обычно мы брали с собой запас хлеба, потому что при коротких днях не возвращались на обед в острог. Так что было чем накормить четверолапого гостя. Достоевский напоил его из какого-то черепка, причём совершенно освоившийся пёс зарылся в охапке соломы, брошенной в конце сарая, и там и заночевал. И с молчаливого согласия Андрея Алмазова, пока мы работали на алебастре, собака оставалась жить в сарае.

Мы питались за свой счёт (фунт мяса в Омске в наше время стоил зимой один грош, а летом три гроша, причём кашевары за 30 копеек в месяц готовили нам очень неплохую еду), так что приблудной собаке мяса хватало. Кормили мы её сытно, «сколько влезет», и шерсть у пса стала пушистой, мягкой, шелковистой, блестящей, цвета, похожего на лисий мех, – пёс был на диво красивым и на диво умным. Мы все его любили, особенно я, поскольку статью, мастью и разумностью необычайно напоминал мне Заграя из моего родительского дома.

Не раз пёс сидел на земле, я – рядом, обнимая его за шею и, крепко прильнув губами к его мохнатой шерсти, скрывал таким образом рыдания, чтоб они не вырвались у меня в голос.

Я уверен, что приблудный пёс отличал меня особо среди других, потому что, когда я нарочно прятался, он обеспокоено бегал и искал меня среди моих товарищей. Навстречу ко мне выбегал, радостно повизгивая, поднимался и опирался передними лапами в грудь, и готов был облизывать мне лицо. Но я ему не позволял и тихонько отодвигал, тогда он принимался языком тереть мою сермягу с явным увлечением, умильно глядя мне в глаза и помахивая хвостом от удовольствия.

Нашего безымянного приблудного приятеля мы прозвали Суанго, потому что, если Алмазов на него прикрикнет, он всегда прятался в закутке под углом сарая. Угол, уголок, ангул, под углом, – от такой сильно притянутой этимологии Суанго и получил своё имя.

Но что делать с Суанго, когда нас переведут на другие работы и сарай с алебастром закроют…

Этот вопрос был предметом наших оживлённых и даже бурных обсуждений. Свидетелем и слушателем этих совещаний бывал Фёдор Достоевский, ибо уважая его присутствие, мы всегда говорили по-русски. Алмазов раз за разом сыпал табак из рога, пыхтел короткой трубкой и, кивая головой и усмехаясь, то ли насмешливо, то ли сочувственно, и глядя на нас, вполголоса заговорил:

– Ой, паны, паны! – и шёпотом договаривал:

– Дурни вы, паны, глупые, глупые!

Наконец, мы сошлись на том, что Суанго ввести в крепость нельзя, потому что там он невдолге мог погибнуть мучительной смертью.

Каторжник Неустроев, по профессии сапожник, всегда получал заказы на месте. Чтобы производство обходилось возможно дешевле, он придумал способ добывать исходное сырьё для изделий, заказанных неприхотливыми клиентами: ловил собак, вешал, обдирал шкуру, которую дубил, а трупы выбрасывал в огромную яму, что находилась в углу, под остроколом нашего острога. Эту яму очень редко опорожняли, и поскольку в неё сбрасывали всякие отходы и нечистоты, то летом из этого «накопителя» исходила невыносимая вонь.

Часто владельцы пропавших собак, особенно породистых, обращались к дежурному офицеру с жалобами на «собаколова» Неустроева.

Тот сразу же становился в позу невиновного и незаслуженно оскорблённого.

– Я шкурки купил у Саломонки, жида паршивого, – отвечал, – пусть подтвердят: братан Матфея, Гаврилка, братан Арефьев, – и перечислял сто братанов, готовых в любое время при каждом обвинении свидетельствовать в пользу Неустроева. А Саломонка, в самом деле, занимался торговлей краденым, причём он был в постоянных разъездах, так что призвать его на очную ставку с обвиняемым было почти невозможно и Неустроеву всегда удавалось оправдаться от всех предъявленных обвинений.

От рук Неустроева погиб также Культяпка Фёдора Достоевского, который тоже настойчиво возражал против «внедрения» Суанго в крепость. Вслед за ним мы постановили, что до участи нашего четвероногого приятеля, то в крепость мы его не приведём.

А тем временем, как это часто встречается в Омске, расшалился буран, который трое суток подряд сносил крепкие каменные постройки, как карточные домики, повырывал с корнем деревья, истребил сады, улицы закидал горами снега, так что дома буквально были засыпаны.

Город выглядел, как вымерший, снесённый с поверхности земли. У кого в кладовых не было запасов, должен был сидеть голодом. Как только снежная буря перетихла и показался первый погожий день, целая ватага каторжников из острога отправилась в город.

Вооружённые лопатами, совками и кайлами, мы должны были исправлять повреждения, нанесённые разгулявшимся бураном.

Сперва кирками разбивали ледяные горы и смёрзшиеся насыпи снега, расчищая дорогу саням, а потом совками грузили лёд и глыбы на эти сани, после чего откапывали дома, покрытые белым снежным саваном.

Это была кровавая работа, тем более, что дозорные постоянно выкрикивали:

– Скорее, ребята! Скорее, – и чтобы заставить нас поспешать, размахивали нагайками над нашими головами.

Поистине, можно было ошалеть от этого крика дозорных при посвисте нагаек и проклятиях доведённых до предела каторжников…

Уже в сумерки мы вернулись в острог после этой работы, превышающей всякие человеческие силы. Когда я вошёл в кухню, за столом уже расселись каторжане, в шапках и коротких кожухах. Некоторые из деревянных кубков пили квас, заедая хлебом. Озябшие, голодные, после целодневного поста, все думали лишь о горячей еде, кричали и бранили неторопливых кухарей.

Меня точно сбили с ног горячий пар, противный запах квашеной капусты и жира… В глазах у меня вдруг потемнело. Силы покинули меня и, потеряв сознание, я рухнул на пол.

После тяжёлого и долгого воспаления лёгких, я медленно приходил в себя в больнице омского острога в палате для выздоравливающих.

Из 2557 дней, пережитых в омском остроге, те, что я провёл в больнице, были единственно спокойными, и по сравнению с другими, – хорошими днями. Я роскошествовал, вдыхая чистый воздух большой и опрятно содержащейся комнаты, я наслаждался относительной свободой. Вскоре после короткого зимнего дня, в сумерки в больнице не слышно было никакого движения. Сибирь, Омск, всё исчезло перед моими сонными глазами, и вдруг показалось, что я отдыхаю среди своих под крышей родного дома.

Стократ благословенно будь такое заблуждение!

Но вдруг из какого-то угла избы долетает вздох… стон… кто-то двинулся на топчане… бряцают кандалы… прекрасное заблуждение рассеялось… с возвращением осознания действительности, в душе поднимается бурный протест, бунт против искорёженной моей судьбы.

«Христос, укрепи меня!... Христос, не оставляй меня!... Христос, благослови мою землю, мой дом и всех справедливых людей!...»

Это старичок, старовер, человек удивительно благожелательный и учтивый, которому мы все искренне благоволили, молится так горячо.

– … Христос, укрепи меня!... Христос, благослови мою землю…, – повторяю и я за ним, повторяю бессчётно и, наконец, успокоенный и смирившийся, погружаюсь в глубокий, крепкий сон…

Скоро утро, мы ожидаем посещения врача.

Молодой доктор Борис (не могу простить себе, что фамилия его стёрлась в моей памяти) вообще всех политических преступников и особенно меня тщательно осматривал. Он приносил мне то крепкое вино, то какую-нибудь вкусную и питательную еду. Чтобы не вызывать зависть у других выздоравливающих, говорил:

– Не худой заработок получил пан за расписывание комнат!... Вот как щедро платят за талант! Могу доказать: из этих денег, что лежат для вас в канцелярии плац-майора, писарь Дягилев выдаёт мне субсидии на еду и напитки для Шимона Себастьяновича! Потому что вам, пан, нужно окрепнуть и скорей браться за работу. Казна много тратит на каждую пару рабочих рук!

Импровизируя таким образом, доктор Борис заговорщически усмехается и пожимает мне руку.

Но куда больше чем подарки ценил я беседы с Борисом.

Мы разговаривали по-французски.

Он спрашивал меня об участии Поляков в заговоре декабристов, о движении, за которое я оказался осуждён. Бывал он также желанным послом от братьев-изгнанников и как-то, посмеиваясь, сообщил мне, что безопасность для Суанго обеспечена, так как Достоевский провёл переговоры с Неустроевым, и тот, получив два рубля, словом каторжника поклялся никогда не посягать на жизнь нашего четвероногого любимца.

Как-то в необычной спешке, закутанный в мех, забежал в нашу комнату Борис.

– На секунду заскочил к вам, – обратился ко мне, – из канцелярии губернатора сообщили, что в казачьей станице появилась какая-то очень заразная болезнь, и губернатор Его Светлость князь Горчаков, велел мне сейчас же отправиться туда. Уезжаю на всю ночь… Вернусь, наверное, завтра, а, может, и через три-четыре дня… Сто сорок вёрст, дорога скользкая, мерзкая, а больных, похоже, целая толпа…

– Но, но, что это я! – продолжил Борис. – Я был также в канцелярии плац-майора и писарь Дягилев поручил мне передать вам вот это… – и подал запечатанный конверт. – Антоныч услужит и купит, что вам понадобится… В общем, в моём отсутствии постарайтесь держаться. Ну! Будьте здоровы! До свиданья, ребятишки!

– Низко кланяемся Вашему Высокоблагородию. Счастливого пути! – кричали выздоравливающие.

Около меня лежал уже выздоравливающий каторжник Ломов. Силач, заводила, огромный детина, о котором в остроге говорили, что он в любую минуту готов убить человека, если бы ценою такого убийства мог купить себе водки.

Когда доктор Борис уже вышел, я распечатал конверт. В нём было три рубля! Я вновь вложил их в конверт и спрятал его под подушку.

Пока я этим занимался, заметил в глазах Ломова какой-то опасный блеск… который тут же погас, но каторжник внимательно следил за каждым моим движением, и вдруг спросил меня о здоровье. Вежливо, но коротко я ответил ему, чрезвычайно удивлённый, что Ломов продолжает попытку продлить разговор со мной, и по моему разумению, не мог найти для того объяснения. Каторжники-бродяги к политическим преступникам, а особенно к нам, Полякам, обращались очень редко, а если и обращались, то с издёвкой, что мы, шляхта, теперь лишены дворянства и «приравнены к мужикам». Но притом заигрывания Ломова я пытался объяснить тем, что, увидев у меня какие-то деньги, он надеется выудить сколько-нибудь на выпивку, или одолжить, разумеется, безвозвратно.

Для себя я решил, что откуплюсь тем или другим, или же и угощением, и «одолжением», если он спросит.

С таким решением и уснул.

Среди ночи будит меня крик… И одновременно впечатление, что около моего лица, углублённого в мягкую подушку, просунулась тяжёлая косматая звериная лапа…

Я протёр глаза, сел на постели и при слабом свете подвешенной к потолку лампады увидел старика-старовера, стоящего посреди комнаты.

– Пятая заповедь Божья: «Не убий!».

– Седьмая заповедь Божья: «Не кради!» – кричал старик, и голос его, обычно тихий, с мягкой, напевной интонацией, теперь гремел сурово и даже грозно.

Ломов же лежал на своём топчане, вытянувшись. Огромное его тело вырисовывалось под лёгким одеялом. Мускулистые руки он подложил под мохнатую голову, косматая грудь дышала быстро… Он притворялся, что спит, и не дрогнул, хотя старовер от середины комнаты подошёл к нему, и около его изголовья повторял: «Не убий!», «Не укради!».

Удивительно, что Ломов вообще не прогнал слабого старичка, может, от того, что другие выздоравливающие, тоже пробудившись, начали двигаться на своих постелях и с подозрением и любопытством вглядывались в нашу сторону.

После этой сцены я уже не мог заснуть, о чём, впрочем, на следующий день не поминал вслух. Но по комнате кружили тихие шёпотки, глухие бурчания, и недоброжелательные взгляды направлены были на меня.

Антоныч, бывший каторжник, всё время около меня крутился, предлагал разные услуги и «пойти за покупками».

Я за всё благодарил. Прошлая ночь в высшей степени расстроила мои нервы, а притом ещё поступило известие, что в казацкой станице сильно распространилась болезнь, и что доктор Борис вернётся не скоро.

Начальство велело заменить отсутствующего лекаря в тюремной больнице фельдшером. Назначенный плац-майором, фельдшер вступил с большим апломбом, шумом и торжественностью, красный и надутый, как индюк, он, былой каторжник, клеймённый по обеим щекам, разыгрывал из себя лекаря.

Криминальные преступники вообще считали острог чем-то вроде клуба, а каторжников – товарищами, всегда готовыми к «драке и выпивке», а также к содействию в побеге, лишь бы сил хватило. Бывших и нынешних каторжников связывала некая симпатия, а также соучастие в преступлениях. Клички братан, наш брат, которыми они именовали себя, не были, на самом деле, пустыми словами.

И так между фельдшером, Ломовым и служкой Антонычем сразу же возникло взаимопонимание.

Когда фельдшер вместе с Антонычем обошёл все кровати, с комичной важностью предписывая больным их обычные лекарства, мой сосед Ломов поднялся со своего топчана. И эти трое, достойные друг друга товарищи, удалились в глубокую фрамугу, в самом конце комнаты, заслонённую огромной печью. Там они долго шептались, спорили, временами посмеиваясь и, наконец, ударили по рукам, как купцы, закончившие торг или взаимовыгодный договор.

Расстались они в весёлом расположении духа, приговаривая:

– В равных долях! В равных долях!

Тяжёлая, угнетающая атмосфера повисла в комнате выздоравливающих.

Старовер тихо молился, но всякий раз грозно повторял:

– Не убий!... Не укради!

Как бы в ответ на это, Ломов сплюнул сквозь зубы в сторону старовера и, намекая на маленький рост старичка, кинул: «Собачий огрызок!» – чем рассмешил всю комнату.

На ужин из кухни прислали овсяную кашу. Мне же Антоныч особо принёс молока.

Когда я брал от него мисочку, то заметил, что хмурый Ломов вперил меня пронзительный взгляд. Я приписал это его желанию, чтобы я поделился с ним молоком.

– А вот и нет! Нет! – думал я. – Всё до последней капельки съем сам.

В эту минуту скрипнула дверь… Я услышал лёгкое и быстрое топотание по полу… Потом радостное взвизгивание… Это Суанго, пренебрегая запретами, проскользнул через приоткрытую дверь в комнату, вскочил на мою постель, выбив у меня из рук мисочку… Фонтан белых капель обрызгал меня и всё моё ложе… А Суанго, которого я обнимал и целовал, радостно поскуливал, лизал моё лицо, шею и руки, слизывал молоко и лакал… А Ломов смотрел на эту сцену, нахмурив брови, со скрежетом зубовным, всё более мрачнее и беспокоясь.

Вошёл Антоныч. Увидев лежащие на полу осколки мисочки, крикнул, одной рукой схватил Суанго за шкирку, кулаком другой ударил красивую, умную голову собаки, вынес его, швырнул на землю и немилосердно бил… У выхода из сеней на территории больницы лежал Суанго, жалобно воя…

Я хотел выбежать на помощь своему любимцу, но силы покинули меня и я упал без сознания.

– Бедный Суанго! Бедный, дорогой Суанго!

Меня охватила дрожь и горячка…

Старовер всю ночь клал мне мокрые лоскуты на горячую голову.

Около меня Ломов храпел как вол, а я непрерывно стонал и звал:

– Суанго! Суанго! Суанго!

Когда Борис возвратился, он спросил меня, что могло так подействовать на ухудшение моего здоровья и вызвать такое страшное расстройство нервов. Я ответил:

– Суанго!

– Ах! – вздохнул Борис. – Кто же пану рассказал?

– Что, Неустроев? – обеспокоено спросил я.

– Где там! Неустроев сдержал слово…

– Тогда что?

– Суанго после моего выезда… перестал жить, – уважительно сказал Борис, не желая из деликатности и учитывая мою сильнейшую привязанность к Суанго, просто сказать: сдох. Старичок-старовер вышел из своего уголка и по-прежнему мелодичным голосом сказал мне и Борису:

– Видите, молодые люди? Часто Наивысшая Сила при желании отвратить смерть человека справедливого всегда спасёт.

Ломов поднялся на постели, опираясь на локти, и показал свои тяжёлые стиснутые кулаки, как бы готовясь к драке…

В эту минуту подбитые гвоздями чеботы тяжело застучали по полу.

Вошёл служка Антоныч.

Увидев, что доктор Борис, старовер и я доверительно разговариваем, обернулся и исчез…

Исчез из больницы, исчез из города, из окрестностей Омска; никто и нигде не слышал больше об обслуживающем больницу Антоныче.

Но по городу и в остроге среди каторжан поплыли и долго не утихали слухи, что Антоныч в сговоре с фельдшером и Ломовым решили меня отравить, чтобы присвоить себе те три рубля, которые Ломов, благодаря чуткости старовера, не успел у меня украсть ночью из-под подушки.

Фельдшер достал им яд…

За отсутствием лекаря он написал бы свидетельство о моей естественной смерти. А Суанго помешал этим бандитским планам.

<<Назад  Далее>>

 Главная  

  Словарь Яндекс.Лингво

 

 

Rambler's Top100

© М. Кушникова, перевод, 2007.

© М. Кушникова, В. Тогулев, предисловие, составление, 2007.

© А. Брагин, оформление интернет-сайта, 2007.

Хостинг от uCoz