Источник: Tokarzewsky Szymon. Katorznicy. Obrazki syberyjskie. – Warszawa, {1912}. [Токаржевский Ш. Каторжники: сибирские зарисоки. – Варшава, {1912}. – На польском языке]. |
|||||||||
Шимон Токаржевский КАТОРЖНИКИ Сибирские зарисовки Варшава, 1912[1] |
|||||||||
Страница 1 из 6 [ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] ПРЕДИСЛОВИЕ Можно смело сказать, что в период с 1831 года вплоть до манифеста по поводу коронации Александра II, на польских землях в российском секторе, в каждом владении шляхтича-помещика, в каждом шляхетском доме долгие печальные разговоры всегда начинались со слова: «Сибирь», «В Сибирь», «Из Сибири»… Ибо поистине трудно было найти шляхетскую семью, где, если не несколько, то хотя бы кто-то один уже не находился в Сибири или, по крайней мере, был на пути к ней. Кроме того, Сибирь, этот огромный далёкий край, в ту эпоху ещё малозаселённый, польская общественность не могла даже себе представить, хотя бы в самых общих чертах. От нас, каторжан и поселенцев, вести из этого края приходили очень редко. Наши письма, конечно, следовало писать очень осторожно, они и были написаны с большой оглядкой и, обычно, ограничивались короткими и пустыми сообщениями о здоровье «корреспондента» и столь же пустыми вопросами о здоровье родных и приятелей. И – ничего больше… Во время двукратного моего изгнания, признаюсь, прости меня Господь! или, вернее, прости мне полное отсутствие литературного дара – признаюсь, не раз жалел я, что среди нас, Поляков-каторжан и поселенцев не нашёлся какой-нибудь поэт, какой-нибудь писатель или драматург, одарённый выдающимся талантом. Конечно, в Сибири идиллий было не написать, но буколик – сколько угодно! Ибо в Забайкальском и Надамурском крае полно живописнейших местностей, и перед этими чудными видами, этой девственной, плодородной природы, при виде сказочно буйной растительности, ослепительно ярких дурманяще душистых цветов, перед этой игрой света, как бы сотканного из радуг, мы невольно восклицали: …Кто же сумел сотворить такое великолепие! Для занимательнейших повестей, мрачных драм, кровавых трагедий в Сибири не нужно было долго и старательно выискивать темы, на таком фоне складывались такие сценарии, какие не удалось бы придумать самой смелой фантазии цивилизованного человека. Мы, Поляки, невольно и даже без особого сопротивления, нередко оказывались втянутыми в действенное участие в акциях мрачных, страшных, пронизывающих ужасом… Долгое пребывание вдали от очагов, да что там! – даже от следов какой-либо культуры, должно было склонить нас к наблюдениям, созерцанию и одновременно возбудить желание поделиться испытанными впечатлениями. Трудно было записывать всё «по горячему». Но события, участниками или свидетелями коих мы были, оказывались столь необычными, впечатления столь сильными, что то и другое, как будто безжалостным резцом, запечатлелось в нашей памяти, сердцах, в воображении; и эти глубокие рытвины, в течение долгого ряда лет оставались неизменно яркими, ничем не затенённые и нисколько не стирались. Допускаю также, что многие из братьев-изгнанников записывали свои «мемуары». Полагаю, что рано или поздно оковы цензуры в нашем крае когда-нибудь ослабнут, и тогда подобные воспоминания появятся на свет божий из старосветских замковых закромов, где были спрятаны среди самых ценных семейных реликвий, и, напечатанные, переплетённые, составят особый отдел в польской литературе… И тогда тот слой польской общественности, который сейчас «опрокидывает горы и степи», пороча годы, последовавшие за 1830-м, и годы после 1863-го, которые вызывают сейчас лишь брюзгливую насмешку, а иногда и клевету, лучше и ближе узнав ту эпоху, изменят свой взгляд и на неё, и на нас, «загубленных». Не теряю надежды – позволю себе сохранить её нетронутой – что всё это именно так и случится и горячо на то уповаю. * * * После измены Яница мы, эмиссары-участники митинга по всей Крайне, созвали военный совет, который постановил: духом не падать, веру в победу нашего дела не терять, потому что, коль скоро возлюбленный наш народ не арестован, нельзя считать дело окончательно проигранным. Значит, нам надо рассыпаться на стрелковые группы; пусть каждый из нас тихонько притаится в каком-нибудь укрытии, ожидая призыва, чтобы вновь начать действовать. Сразу же после совета мы разошлись в разные стороны. Я не мог вернуться ни в отчий дом, ни в родные края; потому что в околицах Киельца, Опатова, Сандомира каждая пядь земли, каждая тропка и каждая дорожка были мне знакомы и знали меня, поскольку по этим лесным местам, куда ещё Болеслав Храбрый приезжал на охоту, я проходил к горам Швиентокжыским, в монастыре на Лысой Горе я не раз останавливался во время моих странствий и теперь я надеялся найти там приют и надёжное укрытие. Как я и рассчитывал, ксёндз, Ходельский народ и мои добрые знакомые приняли меня с дорогой душой и распростёртыми объятьями. Время, когда я пользовался их сердечным гостеприимством, это одно из самых моих дорогих воспоминаний. После дня, проведённого при свете восковых свечей в малюсеньком, душном без окон тайнике, между ризницей и алтарём, я выходил, обычно, на балкон колокольни. Там уж я мог полной грудью надышаться воздухом; оттуда открывался такой прекрасный вид; и Старый Город Кракова, и Вавель, взгляд упирается аж в заснеженные вершины Татрских гор. Когда глубины бора уже скрывались в тени, верхушки его ещё алели закатным пурпуром, а за его краями солнце, скрывающееся за горизонтом, посылало свои фиолетово-золотые отблески на тесные людские селения и на просторы у подножья Лысой Горы. Ветер колыхал деревья и они склонялись, понемногу роняя увядшие листья и иголки, которые с лёгким шелестом падали на землю, на мягкий настил пушистого мха. В шестом часу костёльные колокола звали на Ангелус[2], – и малые, и большие, и один вовсе огромный. В печальный аккорд сливались голоса этих колоколов, помнящих лучшие времена, они соболезновали нам, взбадривали людей слабой воли и трусливого нрава, в омрачённых сердцах пробуждали и усиливали горячую любовь, в изболевшихся душах будили светлые надежды. Обуянный разными видениями, полными скорби и надежд, на балконе колокольни я проводил погожие, освещённые блеском месяца, долгие осенние вечера. А дни своей вынужденной бездеятельности и затворничества заполнял чтением, правда, без всякого плана, потому что книги из некогда великолепной библиотеки Бенедиктинцев приносил мне ризник Матеуш. Он хватал первый попавший под руку красивый том и в выборе чтива для меня руководился, главным образом, нарядностью переплёта. Как-то он мне принёс книгу, одетую в чёрную кожу, с золочёными накладками и бронзовыми нарядно прочеканенными застёжками. Это были проповеди известных французских проповедников. В одной из великолепных проповедей иезуита Людовика Бурдалу, в проповеди «Об Аде», внимание моё привлекло такое высказывание: «Трепещите, – так при дворе Людовика XIV сказал этот король проповедников и проповедник королей, – в адских пещерах стоят огромные часы. На их циферблате нет цифр, обозначающих часы, квадранты, минуты, секунды. Вместо всего этого посредине циферблата начертано: Вечность. На этом слове стоит недвижимая стрелка. А вместо минут и квадрантов, эти адские часы попеременно вызванивают только два времени: Всегда – Никогда – Никогда – Всегда. И когда какой-нибудь из грешников спрашивает: – Который час? – изнутри часов мрачный голос отвечает: – Вечность! А если грешник спрашивает: – Как долго буду я терпеть такие муки? – этот же голос отвечает: – Всегда! И грешник кричит в отчаянии: – Неужели эти муки никогда не кончатся? – Никогда! – отвечает голос. А стрелка на циферблате постоянно показывает: Вечность… Маятник постоянно качается, тяжко и равномерно, а звон часов попеременно оповещает: Всегда – Никогда – Никогда – Всегда». Это высказывание из проповеди Отца Людовика Бурдалу произвело на меня впечатление огромной силы, особенно в этой непривычной обстановке. Жёлтый свет восковых свечей, при ярком окрасе стен, свода и пола из красного кирпича – всё это создавало в моём воображении какую-то сверхъестественную атмосферу, какое-то яркое просветление; здесь за стеной однообразно тикали часы; эхо тяжёлых шагов Матеуша, убирающего в ризнице, его постоянное побрякивание огромными ключами, скрежет отворяемых замков и засовов, – всё это производило такое оптическое и акустическое впечатление, что временами я попросту дрожал от тревоги, как будто на самом деле находился в преддверии ада. И эти слова из проповеди о. Людовика Бурдалу вспоминались мне во время моего второго изгнания, когда после манифеста 1874г., я по своей воле и без всякого принуждения выехал из Иркутска в Галич Костромской губернии. После различных манифестов братья-поселенцы возвращались в родные места, меня же эти манифесты обходили. На просьбы о возвращении в Варшаву, или хотя бы только о получении эмигрантского паспорта, Петербург отвечал уклончиво, а о Варшаве – отрицательно. И поскольку мои попытки и стремления возвратиться на Родину не прекращались, потому во время моего пребывания в Галиче, каждый утренний рассвет будил в моём сердце надежду вернуться в Отчизну, а каждый вечер эти мои надежды затухали, и меня обуревала тревога, что дни моего изгнания будут длиться всегда… что не кончатся никогда… а тоска будет терзать моё сердце вечно, до последнего часа моей жизни. Итак, в годы моего вынужденного бездействия и смертельной, обессиливающей душу тоски – я написал эти страницы. Погружаясь в воспоминания былого, я немного отвлекался от своих мыслей и это позволяло мне хотя бы мимолётно забывать о теперешних невзгодах и тревогах. ОДИН… ПЯТЬ… Он был благодушный, весёлый, как птица, которая порхает весной над цветистыми лугами, и горлышко её неустанно моделирует песнь во славу жизни, солнца и свободы.Его юмор, забавные короткие рассказы на этапах, позволяли нам забывать иногда о том, что мы в смертельно изнурительном походе. Неудобоваримую пищу, которую мы собственноручно себе готовили, он, «солью аттической» заправлял так круто, что не раз она казалась нам вкуснее, чем изысканные блюда на, порой, столь скучных сборищах «по этикету». К тому же он был молод, высокий, гибкий, сильный, красивый, правдивый, искренний и щедрый. Но в моих глазах главная его заслуга была в том, что когда другие братья-каторжане ступали лишь по земле пустынных сибирских просторов и вспоминали былые дни и акции, в которых деятельно участвовали, грустно глядя на запад, он – всегда глядел только на солнце, для всех одинаково доброжелательное, яркое и живительное, и сквозь глухие пустоши славшее к Ней[3], в живую, многолюдную страну победный и полный надежды призыв: «Аллилуйя!». Звали его Роман. Мы его называли ласкательно Ромек, или Ромечек. – Чёрную участь надо принимать, сохраняя светлое чело, – так он говорил, – и его красивое юное лицо всегда сохраняло ясное выражение, глаза блестели, как два карбункула, малинового цвета губы под тёмными шелковистыми усиками улыбались всегда и несмотря ни на что… В Красноярске, расставаясь, мы попрощались со словами: «До свидания!», честно говоря, никак не надеясь, что это пожелание исполнится вскоре, и что вообще оно станет когда-нибудь возможным в этом мире. Но в Галиче в семидесятых годах я получил обстоятельные и точные вести об участи Ромека от братьев-изгнанников, а также и от него самого. Манифест 1874г. освободил Ромека с каторги на Нерчинских заводах, но всё же задержал в Сибири, запрещая жить в городах. Нуждаясь в работе, чтоб заработать на хлеб, он охотно принял место приказчика, то есть помощника купца, а именно у лавочника Тимофея Чухонова из деревни Ямки. Она растянулась на несколько вёрст, была в ней церковь и волостное управление и, несмотря на то, что деревня находилась далеко от почтового тракта и от всяких селений, она была многолюдной и богатой. Потому лавка Тимофея Чухонова пользовалась большим уважением. Притом, обязанности продавца в этой лавке вовсе не были синекурой, тем более, что сибирский крестьянин удивительно лукав и пронырлив, а потому считает, что если его разыскивают за долги, то это признак недальновидности и глупости, а вот увести кого-нибудь в поле и обокрасть – доказательство истинно практического ума. Бедный Ромек, который на Нерчинских заводах ещё недостаточно изучил характер сибирских крестьян, в первое время своих купеческих обязанностей несколько раз нешуточно поплатился за оплошности, но, поскольку был проницательным наблюдателем и прекрасным счетоводом, к тому же приятным и вызывающим симпатию пареньком, которому удавалось «добраться» до сердца каждого клиента неистощимым терпением при торгах и честностью при исполнении условий, он вскоре прослыл весьма способным приказчиком. – Настоящий голубчик! – восхищались им женщины. – Ничего! Ничего! – поддакивали ямские мужики. Начальник Ромека, Тимофей Чухонов, бывший каторжник, был в Ямках всеми уважаем, как очень богатый человек. Каков был источник того богатства?... И что постоянно его приумножало? Никто не задавался такими вопросами, никого не тревожило, что богатство вообще у Чухонова было. Временами, то чаще, то реже, Тимофей Чухонов, то надолго, то на короткое время, отлучался и пока отсутствовал, поручал управление домом и лавкой своей единственной дочери Наниле, поскольку госпожа Чухонова, опекаемая дочерью и мужем, занималась только домашним хозяйством и не вмешивалась в личные дела Нанилы, а ещё того менее в торговые интересы мужа. Приказчик должен был также присматривать за четвёркой тучных рысаков, за тарантасом и санями Чухонова. Это вызывало постоянные стычки между Ромеком и пьяным кучером, который рад был выменивать овёс и сено на горилку в кабаке. Словом, бедолага Ромек тащил на своих плечах целый воз тяжёлых и разнородных обязанностей, из коих самой неприятной было, пожалуй, участие в воскресных приёмах у Чухонова. С раннего утра отворяли горницу, запертую всю неделю, и окуривали её амброй. После молебна в церкви в дом лавочника сходились: поп, дьяк, голова волости, акцизный надзиратель, отставной прапорщик, глава водочной монополии, словом, все, кто поважнее, с жёнами и детьми. Почётное место на диване занимали поп и попадья. Перед диваном, у большого круглого стола рассаживались кто постарше, а молодёжь обоего пола размещалась по углам, кто где смог. Женщины, смешно разодетые, в ярких канаусовых, необыкновенно широких платьях, натянутых на гигантские кринолины. Замужние надевали кокошники, расшитые разноцветными бусами и вышитые золотой нитью, светловолосые девицы, чтобы утолстить свои косы, вплетали в них пеньку, шатенкам и брюнеткам для этого служил конский волос. Две служанки вносят чай, сладости и сайки, и ставят всё это на круглом столе перед диваном. Каждый гость берёт чашку чая и большой кусок сахара из деревянной миски, раскрашенной золотыми цветами по красному. Попив чая, голова заводит разговор о недавно произошедших в волости кражах и о сложностях раскрытия виновных. Писарь, вздыхая, поддакивает голове и к его трудностям добавляет свои весьма веские соображения. Акцизник высказывает подозрение, что в его департаменте происходят злоупотребления, но он надеется скоро их разоблачить, он уже нащупал след… При этих словах он искоса поглядывает на представителя водочной монополии, который опускает глаза и громко кашляет, чтобы придать себе уверенность. Беседа, начатая с таких опасных тем, течёт с ленцой, прерывается, течёт дальше… Около главного стола слышно только попыхивание трубок… Из углов горницы долетают шёпотки и приглушённый хохот молодёжи. После распития положенных сибирским этикетом трёх чашек чая, каждый гость ставит свою чашку дном кверху и кладёт на дно остаток недогрызенного куска сахара; служанки забирают чайные принадлежности, сметают крошки съеденных сладостей и саек, после чего вносят огромные блюда рыбы и мяса, бутылки и рюмки, которые хозяин наполняет по своему усмотрению. Гости сперва маленькими глоточками попивают любимый напиток, расхваливая его необычайные достоинства. – Я в Петербурге в гвардейском клубе не пил водки с таким вкусом и ароматом, как у вас, Тимофей Григорьевич Чухонов. Я, российский человек, я вам говорю, как есть, – настойчиво твердит отставной прапорщик. После чего вызывающим взглядом обводит всё общество и ждёт, не осмелится ли кто перечить. Но все соглашаются с ним, кивая головой. Хозяин гордится, как индюк, и постоянно приглашает: – Пейте! Пейте! Господа! Гости сразу же опорожняют рюмки. Бутылки пустеют… Надзиратель и прапорщик берут музыкальные инструменты: балалайку и гитару, и вторят песне, которую затянул дьяк: Кто живёт, Тот пьёт, И – йе, и – йе… Тот пьёт, Кто живёт… И так всё время: da capo al fine и al comincio.[4] Сейчас всё общество притопывает и поёт довольно стройным хором. Тем не менее, выделяются и отстают отдельные голоса… В общем, каждый покрикивает по-своему. Григорьевич Трошин, богач, щёголь, ямской ловелас, гоняет бегающую по горнице девицу, пытаясь загнать её в угол и там, заставив креслами, хлопает в ладони, и кричит: – Тега! Тега! Тега-а-а![5] Убегающая девица верещит, как будто с неё сдирают кожу… Поминутно оборачивается к Григорьевичу Трошину, показывает фиги и подражает мычанию коровы: – Му! Му-у! Му-у-у-у!... Среди этого гулящего и простецкого сборища выделяется Нанила Чухонова, деликатной красотой и одеждой, подобранной со вкусом. Она одета в голубое платье из китайской ткани, щедро украшенная мехом белой летяги[6]. На руках и на шее – бирюза, светлые волосы заплетены в две толстые косы, но без всяких искусственных дополнений. В этом наряде она действительно очень хороша. Не пьёт, не участвует в побегушках девчат, не отвечает на пылкие и щекотливые комплименты Григорьевича Трошина, а всё время оборачивается к Ромеку, погруженному в печальную думу: – Не едите, не пьёте?!... Роман Карлович. – Спасибо, я не голоден, напитков по наказу лекаря не употребляю, – отвечает Ромек. – А до развлечений я, изгнанник, неохоч. Не удивляйтесь… – Я не удивляюсь, – шепчет девушка, – только мне вас жаль, Роман Карлович. Тем временем веселье доходит до кульминации. Уже никто не пьёт, никто не разговаривает, все стараются перекричать друг друга. Прапорщик всё время рассказывает о гвардейском клубе в Петербурге, но слушателя не находит; акцизный бренчит на балалайке и притопывает. Крики «Тега! Тега! – Му! Му-у!» тонут во взрывах бессмысленного пьяного смеха. – Ах, как хорошо! славное веселье! – вздыхает попадья и, хотя в левой руке держит большой, украшенный кружевами платок, пальцами правой утирает нос, а ладонями – слёзы, что катятся по толстым щекам. Около своей ублаготворённой половины, поп храпит на диване, дьяк и голова дремлют на креслах. Хозяин, «руки в боки», гладит бороду, снял бархатную шапочку, которую всегда носит надвинутой на самые брови, чтобы скрыть клеймо каторжника на лбу, еле держась на ногах, ходит по горнице и, как эхо, вторит попадье: – Хорошее веселье! Хорошее! Тут возникает Емельяшка, шустрый дедок, наушник Чухонова и его резидент. Он входит в горницу только когда все гости пьяны «до умопомрачения». Ступает тихой кошачьей походкой, бьёт поклоны перед лавочником и бормочет нищенскую присказку: – Батюшки! Матушки! Сотворите святую милость! Чухонов считает это верхом остроумия. Взрывается хохотом, похожим на ржание старого жеребца: – На вот и тебе! Прими и ты! – и вручает деду бутылку горилки. Емельяшка хватает ценный подарок. – Низко кланяюсь! Благодарствую, Ваше Превосходительство, – бормочет дед, любовно прижимая бутылку к груди, и исчезает. К утру девки-служанки поднимают с пола погружённых в глубокий сон сановников, укладывают их на воз, который должен запрягать и везти бедный Ромек, поскольку кучер по примеру своих кормильцев спит себе и добудиться его невозможно. Только самые младшие девчата трезвы и прощаются с Нанилой, ибо Чухоновы тоже уже храпят в своей спальне, причём, согласно сибирскому этикету, гостям положено благодарить, перечисляя все блюда и напитки, поданные гостям, и даже все приправы, что были на столе. Они и говорят: – Спасибо вам, Меланья Игнатьевна, и вам, Тимофей Васильевич, и вам, Нанила Тимофеевна, спасибо за чай, сахар и арак, за сладости и сайки, за пирожки, за рыбу, мясо и водку, за кедровые орешки, покорно благодарим и низко кланяемся. Наступает время отбивать поклоны. Нанила тоже кланяется уходящим и приглашает: – Покорно просим, приходите в воскресенье в наш дом. Измученный бессонницей, а более всего сценами, свидетелями коих он был, Ромек точно на рассвете должен отворить лавку и встать за прилавок. * * * Нанила влюбилась в приказчика. Девица неустанно «штурмовала» его сердце и мысли, чем возбуждала неприязнь, а не ответную любовь у человека воспитанного, деликатного и чувствительного, каким был Ромек. Исчерпав все способы пробудить желанную любовь, она сама призналась ему, что его любит и предлагает пожениться. Ромек за любовь и доверие благодарит, но сразу же отказывается очень тактично, но решительно: – Ну где бы, – говорит Ромек, – такой богач, как Тимофей Васильевич, отдал свою единственную дочь бедному приказчику?... – Еть! – с издёвкой смеётся Нанила, показывает белые зубки. – Кто бы ещё обращал внимание на старого медведя! Тоже ещё! убежим, и баста! Поедем в Париж и поженимся в Па-ри-же! – называя столицу над Сеной, выговаривает по слогам, внимательно следя, какое впечатление производит это новое предложение на её возлюбленного. – Ты хочешь поехать в Париж, Нанила Тимофеевна? – удивляется Ромек. – А где деньги на дорогу? – Ох! С деньгами хлопот всего меньше! – легкомысленно пожимает плечами девица. Через несколько дней после этого разговора Нанила предлагает, чтобы Ромек понёс за ней угощение, которое мать испекла для попадьи. – Вот Прасковья, всегда ей что-нибудь глупое втемяшится в голову! – бурчит лавочник. – Приказчик должен распаковывать ящики с товаром. Для него в лавке работы хватает, не для того он здесь, чтоб за тобой угощения носить. Нанила нахмурилась, кажется, она сейчас заплачет, опускает глаза и вкрадчиво говорит: – Прасковья шьёт мне юбку на воскресенье… У меня и так юбок не хватает… Корзины с угощениями понесу сама, надорвусь и заболею… – Тихо! Тихо! Миленькая! Сколько тебе надо юбок? Две… три… десять… Ну! Говори, будь хорошенькой, сколько захочешь. Только о болезни не поминай, чтоб на недобрый час не пришлось! – кричит лавочник, снимает шапку, крестится, бьёт поклоны перед иконами, причём сплёвывает, чтобы отогнать «недобрый час» и, наконец, говорит: – Роман Карлович! Берите угощение и идите с Богом! Долго не валандайтесь! Пошли. Отдали попадье угощение. Нанила не приняла приглашение, а приказала Ромеку, чтобы шёл за ней, но с дороги свернула в лес. Какое-то время он шёл послушно, но потом робко упомянул, что Тимофей Васильевич велел возвращаться побыстрее. – Не отцу моему, а мне будешь ты служить отныне, Роман Карлович! Говорю вам, идите за мной! – крикнула Нанила. Она была необычайно возбуждена и очень хороша в таком возбуждении. Заинтригованный, немного встревоженный, Роман шёл за ней и, впрочем, что ему оставалось делать? В тёмном бору Нанила провела его на светлую полянку, позолоченную солнцем. Бежала быстро, топча белые звёздочки ромашки, лиловые душистые ирисы, пурпурные жарки, кустики голубых незабудок и пушистую зелёную траву… И снова свернули они в густой бор, где не было ни дороги, ни тропок, никаких людских следов. С трудом пробрались через чащобу. Она отгибала колючие ветки и шла, не оглядываясь на него, а только приказывая: – Иди за мной! И он шёл… Со склона плавного холма спустились в тенистую долину… По скалистому дну шумливо текла речушка… Шли вдоль её берега. Он – за ней… Она зажгла фонарь… При мигающем свете он увидел грот, полный огромных камней и небольших обломков гранита… Вдруг девица исчезла в какой-то пропасти. Через некоторое время, которое Роману показалось очень долгим, она вновь появилась, держа в руках железную шкатулку… Открыла её ключиком, который носила на шее, вынула из неё другую деревянную, а из этой – кожаный мешочек… Развязав его, изумлённому Ромеку показала толстую пачку банкнот… – Вот на что я повезу тебя в Париж, Роман Карлович, вот! Здесь хватит, чтобы днём есть и пить, а по ночам гулять… Закрыла шкатулку… Стократное эхо повторило этот звук. Видимо, в скале была целая цепь пещер… Велела ему вытащить один из валунов, повернуть его… Рычагом уверенно приподняла квадрат, так искусно и потайно спаянный с глыбой гранита, что самый внимательный, зоркий, но не предупреждённый взор не смог бы его приметить. Из глубокого отверстия гранитной глыбы достала железную коробочку… – И это мы тоже возьмём, – в деньгах у нас никогда недостатка не будет… Смотри, что тут есть… В коробочке были краски, тоненькие кисточки, немного металлических букв, некоторые из коих были сложены в слова. ОДИН РУБЛЬ… ПЯТЬ РУБЛЕЙ. Из других букв можно было сложить слова, обычные для печатных банкнот… Роман тут же сообразил: так называемый лавочник, Тимофей Васильевич Чухонов, был фальшивомонетчиком, который во время своих отлучек в далёкие околицы покупал меха, сушёную рыбу и всяческие товары для своей лавки. – Всполошится старый Тимофей Васильевич, когда мы скроемся, и он своих сокровищ и машины для их выработки не найдёт!... Конечно, перво-наперво сюда побежит, как только обнаружится наш побег. Думал, что навсегда у него останусь, – старая скотина! Сволочь!... Нанила торопила с побегом, на который Роман притворно согласился. А в первую же ночь, бурную и тёмную, убежал сам. Взял с собой несколько рублей, заработанных кровной работой, взял несколько кусков хлеба, которые откладывал из выделенных ему порций, и отправился в неизвестность в безмерные пустынные просторы. Потерял ключик от часов, потерял счёт времени, не раз засыпал в какой-нибудь яме, в сухой листве, в которую зарывался, не зная, как долго проспал. Может, сутки?... Может, двое… трое?… Закончился и запас хлеба, износилась обувь, потерял шапку, одежда висела на нём лохмотьями, он бежал далее… Вдруг начали меркнуть отвага, надежда и уверенность… Пришёл он в себя вблизи от Байкала, в постоялом доме[7] волости Куртук[8]. То, что показалось Роману пробуждением, на самом деле было выздоровлением после тяжёлой опасной болезни. Кто и где его обнаружил, – не знал. Он обрёл физическое здоровье, но умственные способности бедняги притупились… Он казался здоровым, сильным, но вдруг впадал в обморочное состояние, потом в буйство… Срывался с места, хотел спрятаться, бежать, с криком: – Один! Пять! Братья-поселенцы взяли над ним опеку и выправили медицинское свидетельство, что он сумасшедший. Отвезли Ромека в Беларусь и передали матери. Помрачения разума были преходящи. При хорошем лечении и материнской заботе его умственные способности восстановились полностью, только весёлость покинула его навсегда… В Галиче я получил от него неимоверно печальное письмо, а после смерти матери – просто безнадёжное. Он очень печалился, что некому оставить состояние. «… – Женись, Ромек! Наши женщины такие добрые, такие верные подруги жизни, – советовал я ему в одном письме. – Женись!... ……………………………… … – В красоте панны Гелены, в её обществе я нуждаюсь всё больше! Нечего больше сказать!... Братья! Я в Геленку влюбился по уши!... Каждый день, хотя бы на пару минут, заглядываю к О. … … Вчера признания и просьбы моего встревоженного сердца срывались с моих уст… Я уже протянул, было, руки к ней, чтобы просить: пойдём со мной! Тернистым жизненным путём, пойдём со мной, дорогая!... Вдруг в мозгу у меня промелькнуло страшное воспоминание: я вспомнил о моём безумии. То было минутное помутнение, это правда! Но что будет, если повторится? Если от моей любимой жены вдруг сбегу и страшным голосом безумного начну выть… – Один! Пять!... Один! Пять!... Что тогда? Нет, такой несчастный, как я, не имеет права связывать с собой любимую женщину… Не имеет права создавать семью… Бог сохранил меня и её… Под каким-то пустяковым предлогом я попрощался с Геленой и, положив руку на изображение Распятого, поклялся, что ноги моей больше не будет в О. Плохой совет дали вы мне, братья… Такой несчастный, как я, не имеет права жениться. Роман». «И ВСЁ ЖЕ…» Одного из побеждённых в 1863 году, Ольгерда Малькевича, судьба загнала в местечко Колымка в Сибири. Не сочувствующий польским поселенцам старшина (сельский староста) поместил его в тёмном предбаннике так называемой «чёрной бани», то есть бани, предназначенной для прокажённых. В этом «убежище» Ольгерд не мог, конечно, поселиться навсегда. Он собственноручно выкопал глубокий дол, над ним насыпал холмик и переселился в эту яму. Куском войлока закрыл входное отверстие; гладкие пластины льда, вставленные в отверстие, заменяли окна. Питался он рыбами, которых сам ловил удочкой в Иртыше, и дичью, которая попадала в его силки, поскольку ему строго-настрого запрещалось иметь оружие. А когда морозы сковали льдом Иртыш, когда метель надула снежные насыпи высотой в несколько локтей, Ольгерд жил лишь одним чаем и лепёшками, которые сам себе выпекал. Сам приносил себе дрова из леса и воду из ближайшего колодца, долгие зимние вечера проводил при свете лучины, а когда она угасала, сидел в темноте. Хотя каждый его шаг зорко стерегли, Ольгерду удалось снискать сочувствие соседей, причём он не прилагал к тому никаких усилий. При покупке чая и соломы для постели с него спрашивали цену, в десять раз выше обычной, и он, не торгуясь, платил. На грубые придирки не обращал внимания, если спрашивал, вежливо раскланивался и отвечал на том народном диалекте, которому обучился в омском батальоне. В конце концов, жители Колымки начали говорить о нём: – Чёрт его знает, может быть, он ничего себе человек? Чёрт его знает! Как-то в землянку Ольгерда явился старшина. – Вот я пришёл к тебе в гости, – говорит, – представь себе, какая честь для тебя… Я, наивысший урядник в Колымке, зашёл к тебе, который сидит тут, как самый последний червяк. – Я не последний червяк, – с достоинством ответил Ольгерд. – Господь Бог дал мне и вам одинаковые бессмертные души, и потому мы с вами равны, Митрий Степаныч. – Как это равны! – крикнул оскорблённый старшина. – Я урядник, а ты – поселенец. – Сегодняшний поселенец может завтра занять самую высокую должность. Мужик «остыл», снял меховую шапку и скромно сказал: – Правда ваша! Батюшка-царь всё может, что милостиво пожелает. Но не будем спорить, я к вам, Ольгерд Степанович, пришёл с добром, пригласить, чтобы вы пришли с вашей поющей коробкой в мой дом в воскресенье на девичник.[9] Малькевич был известным скрипачом. В те тяжёлые дни, что он провёл в Колымке, музыка была для него единственной утехой, единым развлечением. Играл он громко и не ведал, что около его землянки собирались, обычно, многочисленные слушатели. |
|||||||||
|
|
||||||||
© М. Кушникова, перевод, 2007. © М. Кушникова, В. Тогулев, предисловие, составление, 2007. © А. Брагин, оформление интернет-сайта, 2007. |