Найти: на

 Главная  

 Эта книга с почтением и восхищением посвящается тем польским каторжникам и поселенцам, что в результате политических событий тридцатых, сороковых и шестидесятых годов XIX века провели в Сибири долгие десятилетия. Одним из них был Шимон Токажевский (Токаржевский), переводы нескольких книг коего приводятся ниже.

Мэри Кушникова, Вячеслав Тогулев

ПРЕДИСЛОВИЕ

К «СИБИРСКОМУ ЛИХОЛЕТЬЮ» ШИМОНА ТОКАРЖЕВСКОГО

 Страница 7 из 10

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ]

 «Купирование» цитат

Как уже было сказано, в подстрочнике к книге «Семь лет каторги» «переписчица» прибегает к прямому цитированию Достоевского, опуская при этом некоторые предложения. Похоже, что издатели тщательно сопоставляли тексты и купирование едва ли являлось случайным.

Сравним.

Достоевский: «Кроме этих троих русских, других (дворян, – сост.) в моё время перебывало у нас восемь человек. С некоторыми из них я сходился довольно коротко и даже с удовольствием, но не со всеми. Лучшие из них были какие-то болезненные, исключительные и нетерпимые в высшей степени. С двумя из них я впоследствии просто перестал говорить»[193].

Подстрочник «Семи лет каторги»: «…Кроме тех трёх русских, других из дворянского сословия, во время моего пребывания в остроге было всего восемь человек… Лучшие из них были люди болезненные, обособляющиеся и в высшей степени нетерпимые. С двумя из них я потом перестал разговаривать…»[194].

Таким образом, в польском издании исключено из цитаты предложение: «С некоторыми из них я сходился довольно коротко и даже с удовольствием, но не со всеми». Возможно, «переписчица» не согласна с таким утверждением Достоевского.

Далее. Достоевский: «Образованных из них было только трое: Б-ский, М-кий и старик Ж-кий, бывший прежде где-то профессором математики, – старик добрый, хороший, большой чудак и, несмотря на образование, кажется, крайне ограниченный человек. Совсем другие были М-кий и Б-кий. С М-ким я хорошо сошёлся с первого раза; никогда с ним не ссорился, уважал его, но полюбить его, привязаться к нему я никогда не мог. Это был глубоко недоверчивый и озлоблённый человек, но умевший удивительно хорошо владеть собой: как-то чувствовалось, что он никогда и ни перед кем не развернёт всей души своей. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь. Это была натура сильная и в высшей степени благородная. Чрезвычайная, даже несколько иезуитская ловкость и осторожность его в обхождении с людьми выказывала его затаённый, глубокий скептицизм. А между тем это была душа, страдающая именно этой двойственностью: скептицизма и глубокого, ничем непоколебимого верования в некоторые свои особые убеждения и надежды. Несмотря, однако же, на всю житейскую ловкость свою, он был в непримиримой вражде с Б-м и с другом его Т-ским. Б-кий был больной, несколько наклонный к чахотке человек, раздражительный и нервный, но в сущности предобрый и даже великодушный. Раздражительность его доходила иногда до чрезвычайной нетерпимости и капризов. Я не вынес этого характера и впоследствии разошёлся с Б-м, но зато никогда не переставал любить его; а с М-ким и не ссорился, но никогда его не любил»[195].

А вот как это место подано в подстрочнике к книге Токаржевского: «Старик Жоховский некогда был профессор математики – старец добрый, большой чудак и помимо специального образования, как мне кажется, очень ограниченный человек. Совсем иными были Мирецкий и Богуславский. С Мирецким я сразу завязал близкое знакомство, никогда с ним не ссорился, уважал его, но полюбить его, привязаться к нему никак не смог. Это был человек глубоко недоверчивый и раздражённый, но прекрасно умевший владеть собой. Именно эта слишком сильная способность владения собой не нравилась мне в нём. Чрезмерная, иногда даже иезуитская осторожность в обхождении с людьми выдавала в нём глубокий, скрытый скептицизм. А между тем это была душа, страдающая именно вследствие своей двойственности: скептицизма и глубокой и ничем не омрачённой веры в правильность своих идеалов и их осуществлении… Богуславский был болезненный, с некоторой склонностью к туберкулёзу, нервный и вспыльчивый, но, в основном, прекрасный человек. Раздражительность приводила его иногда к чрезмерной нетерпимости и капризам. Я не мог этого вынести и впоследствии расстался с Богуславским»[196].

Что именно исключено «переписчицей» из цитаты? Во-первых, утверждение, что «образованных» среди поляков было только трое. Во-вторых, фраза, что Мирецкий «никогда и ни перед кем не развернёт всей души своей» и оговорка Достоевского, что он, «может быть, ошибается» (Ф.М. сам не уверен в верности оценки, поэтому издатели её из текста цитаты удаляют, как и утверждение, что Мирецкий – «натура сильная и в высшей степени благородная»; очевидно, противоречивость и путаность суждений великого писателя, при явном многословии, заставляет польских редакторов идти на купирование текста). В-третьих, удалена не совсем ясно выраженная мысль Достоевского: «Несмотря, однако же, на всю житейскую ловкость свою, он был в непримиримой вражде с Б-м и с другом его Т-ским». Получалось, что Мирецкий всячески «ловчил», чтобы не враждовать с Богуславским и Токаржевским, но ничего из такой «ловкости» не выходило, и мира не получалось. На «кастрирование» текста в данном случае подтолкнула, несомненно, некоторая невнятность формулировки. И, наконец, исключено утверждение, что Достоевский «никогда не переставал любить» Богуславского, а с Мирецким «и не ссорился, но никогда его не любил». Возможно, издатели заметили непоследовательность: если Достоевский «никогда не переставал любить» Богуславского, то почему «не вынес его характера». Что касается слов «а с М-ким и не ссорился, но никогда его не любил», то они полностью воспроизводят сказанное выше: «никогда с ним не ссорился, …но полюбить его, привязаться к нему я никогда не мог». То есть Достоевский дважды повторяет одно и то же, а польские издатели исключают «дубль».

А вот место о разрыве отношений с Токаржевским. Достоевский: «Разойдясь с Б-м, так случилось, что я тотчас же должен был разойтись и с Т-ским, тем самым молодым человеком, о котором я упоминал в предыдущей главе, рассказывая о нашей претензии. Это было мне очень жаль. Т-ский был хоть и необразованный человек, но добрый, мужественный, славный молодой человек, одним словом. Всё дело было в том, что он до того любил и уважал Б-го, до того благоговел перед ним, что тех, которые чуть-чуть расходились с Б-м, считал тотчас же почти своими врагами. Он и с М-м, кажется, разошёлся впоследствии за Б-го, хотя долго крепился»[197].

Перевод в польском издании: «Получилось так, что, порвав отношения с Богуславским, я вынужден был также прервать знакомство и с Токаржевским, с тем самым юношей, о котором я вспоминал в прежних главах книги. Всё это было мне тяжело. Токаржевский был добрым, мужественным, одним словом, был дельным юношей. Причиной разрыва послужило то, что он так любил и почитал Богуславского, что всех тех, которые хоть сколько-нибудь Богуславского сторонились, считал чуть ли не своими врагами…»[198].

Удалено место, касающееся «необразованности» Токаржевского. Действительно, если судить по стилю и содержанию книг этого удивительного поляка, никак нельзя назвать его «необразованным». Из его книг следует, что он владел несколькими языками, в том числе и латынью, он – тонкий знаток музыки и литературы, он сведущ в истории искусства, обо всём этом свидетельствуют многочисленные цитирования литературных произведений, постоянное использование музыкальных терминов (по-итальянски), живописнейшие описания сибирской природы, увиденной глазами художника. Более того, во второй части его воспоминаний язык автора, может быть, даже избыточно пестрит выражениями «аристократического сленга» середины XIX «европейского» века, когда французский, немецкий и итальянский были общеходовыми языками, наряду с родным, в случае Токаржевского – польским.

Польский читатель, конечно, имел полное право проигнорировать выпады великого писателя по поводу «необразованности» Токаржевского. Очевидно, польские издатели не были согласны с Достоевским и в причинах разлада с Мирецким, потому что удалили из цитаты и фразу, что Токаржевский «разошёлся» с Мирецким из-за Богуславского, «хотя долго крепился». Возможно, Достоевский не очень верно представлял себе, каковы были отношения в кружке поляков, а издатели не хотели воспроизводить искажённые, непроверенные сведения.

Далее следует общая характеристика кружка поляков-каторжан. Достоевский: «Впрочем, все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые. Это понятно: им было очень тяжело, гораздо тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины. Некоторые из них были присланы на долгие сроки, на десять, на двенадцать лет, а главное, они с глубоким предубеждением смотрели на всех окружающих, видели в каторжниках одно только зверство и не могли, даже не хотели, разглядеть в них ни одной доброй черты, ничего человеческого, и что тоже очень было понятно: на эту несчастную точку зрения они были поставлены силою обстоятельств, судьбой. Ясное дело, что тоска душила их в остроге»[199].

Польский перевод в подстрочнике: «Все поляки омской каторги, впрочем, были морально нездоровыми, желчными, раздражёнными, недоверчивыми… Ясно, что их угнетала тоска[200]»[201].

Удалены, таким образом, объяснения причин, почему поляки были в дурном расположении духа. Очевидно, объяснения эти показались издателям излишними: сибирская каторга – не самое лучшее в мире место, радоваться нечему. Что касается «разглядывания» человеческого в каторжниках, на что поляки, по мнению Достоевского, были неспособны, то это, конечно, совсем неверно. Во-первых, автор «Мёртвого дома» сам же себе противоречит, поскольку тут же оговаривается, что с черкесами, татарами и Исаем Фомичом поляки были «ласковы и приветливы», а, во-вторых, Токаржевский тоже описывает наиболее яркие характеры каторжан, и отнюдь не всех их представляет злодеями (о чём свидетельствует, например, главка «Федька»). Утверждение Достоевского не выглядит справедливым, поэтому издатели эту часть из цитаты исключают.

Далее Достоевский пишет так: «С черкесами, с татарами, с Исаем Фомичом они[202] были ласковы и приветливы, но с отвращением избегали всех остальных каторжных. Только один стародубский старовер заслужил их полное уважение. Замечательно, впрочем, что никто из каторжных в продолжение всего времени, как я был в остроге, не упрекнул их ни в происхождении, ни в вере их, ни в образе мыслей, что встречается в нашем простонародье относительно иностранцев, преимущественно немцев, хотя, впрочем, и очень редко. Впрочем, над немцами разве только смеются; немец представляет собою что-то глубоко комическое для русского простонародья. С нашими же[203] каторжные обращались даже уважительно, гораздо более, чем с нами, русскими (дворянами, – сост.), и нисколько не трогали их. Но те, кажется, никогда этого не хотели заметить и взять в соображение»[204].

В подстрочнике «Семи лет каторги» эта цитата подана так: «Для черкесов, татаров и для жидов они[205] были ласковы и предупредительны, но избегали других каторжников. Только один стародубский старовер снискал их полное расположение… Примечательно, и стоит внимания, что никто из каторжников за всё время моего пребывания в остроге не надоедал им, не упрекал их, не пытался понять их образа мышления и узнать их происхождения, что часто бывает с нашим простым людом в отношениях с чужеземцами, особенно немцами. Что касается Немцев, то над ними только смеялись; немец для российского общества представляется как нечто удивительно смешное. С нашими поляками каторжники обходились даже с почтением, гораздо лучше, чем с нами, из русского дворянства, и вообще никогда их “не задевали”. А те, как мне кажется, не хотели даже видеть этого, или даже замечать…»[206]

Смысл передан, в целом, точно. Издатели цитируют это место, как бы соглашаясь с Достоевским в том, что каторжники уважали поляков более, чем немцев.

Перевод из Усть-Каменогорска в Омск

Достоевский коротко рассказывает об истории перевода группы поляков из Усть-Каменогорска в Омск: «Я заговорил о Т-ском. Это он, когда их переводили из места первой их ссылки в нашу крепость, нес Б-го на руках в продолжение чуть не всей дороги, когда тот, слабый здоровьем и сложением, уставал почти с полэтапа. Они присланы были прежде в У-горск. Там, рассказывали они, было им хорошо, то есть гораздо лучше, чем в нашей крепости. Но у них завелась какая-то, совершенно, впрочем, невинная, переписка с другими ссыльными из другого города, и за это их троих нашли нужным перевести в нашу крепость, ближе на глаза к нашему высшему начальству. Третий товарищ их был Ж-кий. До их прибытия М-кий был в остроге один. То-то он должен был тосковать в первый год своей ссылки!»[207].

Токаржевский привносит некоторые дополнительные детали. «Невинная» переписка, о которой сообщает Достоевский, могла иметь для поляков роковые последствия: «Было это в конце мая. Когда мы вернулись с послеобеденной работы, в нашу камеру явился какой-то незнакомый полковник вместе с комендантом Маценко и майором Гусевым. С ними были ещё несколько офицеров и стражи. Они обыскали наши вещи, а нас рассадили по одиночке и запретили общаться между собой. Сперва мы очень встревожились, особенно присутствием нового полковника, но потом узнали, что обыски были и у Елизаветы[208], и у Якублевичей[209]. Притом, ничего, кроме двух пустяковых писем, привезённых нам из Томска, больше не нашли… У нас обнаружили письма на польском языке, адресованные в Омск, для перевода на русский, из-за чего, собственно, и началось следствие. Нам пришлось при ведении протокола защищаться от недоказуемых обвинений Гусева. Этот глупец и негодяй оклеветал нас перед генерал-губернатором Сибири князем Горчаковым, будто бы через посредство Якублевича мы держали связь не только с Польшей, но даже с Парижем и Лондоном, якобы вознамеривались вооружить 60 тысяч киргизов и захватить фортецию (было бы что захватывать!!). Недоказанный никакими аргументами и ничем более неподкреплённый донос был принят следствием, причём повод к доносу выяснился только во время его ведения. Целая история была придумана на том основании, что Якублевич не хотел подписать счета, представленные Гусевым, поскольку майор собирался присвоить уж слишком большие суммы, истраченные якобы на ремонты дамб и плотин, да и вообще всей крепости»[210].

История с побегом

Девятая глава второй части «Записок из Мёртвого Дома» посвящена истории побега с омской каторги – единственной на памяти автора. Токаржевский описывает её гораздо более сжато, причём бросаются в глаза некоторые разночтения в источниках.

Во-первых, Токаржевский приводит истинные имена участников побега, которые у Достоевского несколько видоизменены. Под А-вым подразумевается, конечно, Аристов, это было ясно и по предыдущим главам. Но вот новые уточнения: арестант особого отделения, названный в «Записках из Мёртвого дома» Куликовым, на самом деле был Александром Кулешовым, а поляк, обозначенный Достоевским как Коллер, в действительности был Котларом.

Во-вторых, история в изложении Достоевского всё-таки не совсем полная. Оказалась исключённой такая важная деталь, что это была вторая попытка побега Аристова, и что за первую, сорванную из-за доноса кучера генерал-майора Воробьёва, он после военного трибунала, длившегося несколько месяцев, получил триста розог.[211] Выходит, что наказание не пошло Аристову впрок.

В-третьих, Токаржевский, очевидно, не доверяет свидетельствам Достоевского, хоть тот и описывает детали побега Аристова и его товарищей очень подробно. Токаржевский пишет: «Где они укрывались, неизвестно»[212], хотя в «Записках из Мёртвого Дома» подробно обо всём рассказано. И, стало быть, показания Достоевского Токаржевский не считает убедительными, по крайней мере в этой их части.

В-четвёртых, Токаржевский поправляет Достоевского, который, возможно, привёл не совсем верные сведения о наказании провинившихся. По-Достоевскому, Аристову «вышло всего пятьсот» батогов, ибо «взяли во внимание его удовлетворительное прежнее поведение и первый[213] проступок»[214]. Тогда как Токаржевский пишет о тысяче батогов для Аристова[215] и подчёркивает, что это попытка была отнюдь не первая, и, значит, Достоевский неточен.

Кулешов, по-Достоевскому, получил полторы тысячи батогов (правда автор не уверен в этом и сопровождает означенные сведения словом «кажется»).[216] По Токаржевскому, Кулешов был приговорён к пятистам батогам.[217]

Что касается Котлара, оба автора свидетельствуют, что он получил 2000 батогов. Достоевскому его было жаль более всего, а Токаржевскому вдвойне и втройне, потому как речь шла о соплеменнике, и не исключено, что тому определили наказание самое суровое, поскольку был поляком. Достоевский сообщает, что «Смолоду, только что придя на службу в Сибирь, он[218] бежал от глубокой тоски по родине», за что его приговорили к арестантским ротам.[219]

В-пятых, Достоевский сообщает, что арестанты принимали известие о побеге «с какою-то необыкновенною, затаённою радостью»[220], с чем Токаржевский, конечно, не согласен. Напротив, он пишет, что ничего, кроме неприятностей, эта история не сулила, потому что тут же последовали обыски, и некоторые вещи у поляков были отобраны.

В-шестых, Достоевский свидетельствует, что означенные обыски не имели результата, и что арестанты «Предугадали тоже, что будут обыски, и заранее всё припрятали… всё перерыли, всё переискали – ничего не нашли, разумеется»[221]. Но Токаржевский пишет прямо противоположное:

«Что стало в каземате после побега этих аферистов, трудно описать! Провели ревизию, однако что искали – так никто и не понял. Во время ревизии пропало всё убогое имущество арестантов…

Когда толпа, которая проводила ревизию, появилась в нашем каземате, мы подошли к подполковнику и сообщили ему, что всё, что нам принадлежит, – с позволения Алексея Фёдоровича[222].

Шульгин был очень любезен, ревизия прошла мягче, чем в других местах, что пошло на пользу не только нам, но и всем прочим».[223]

Таким образом, хотя благодаря вмешательству Шульгина у поляков, а также и у некоторых других каторжников «ревизия прошла мягче», тем не менее, «пропало всё убогое имущество арестантов».

«Ошибка памяти…»

Исследователь Виктор Вайнерман обращает внимание на крайне интересную деталь. Токаржевский сообщает, что Достоевский на каторге читал полякам «своё произведение: оду на случай будущего вторжения победоносной армии в Константинополь», причём отдавал должное дань поэтическому мастерству писателя: «Ода была довольно красивая, но никто из нас[224] не спешил её хвалить».[225]

Виктор Вайнерман считает, что сообщение Токаржевского не соответствует действительности: это «ошибка памяти», подобная той, которую польский автор допускает в том месте, где описывает, как каторжанам брили головы[226] (см. выше).

Вывод подкреплён следующим образом: «Токаржевский не мог не знать, что Достоевскому, как и другим политическим, было запрещено в каторге писать и хранить какие-либо рукописи. Ода, о которой пишет Токаржевский, называется “На европейские события в 1854 году”. Она была написана Достоевским значительно позднее, в первые месяцы службы Достоевского в солдатах, в Семипалатинске. Таким образом, Токаржевский мог ознакомиться с этим стихотворением только вне острога и только из уст самого писателя[227], потому что она никогда не была опубликована. Попутно возникает вопрос, на который у меня нет ответа – при каких же обстоятельствах участники описываемого диалога встретились? О факте их встречи в послекаторжные годы в литературе до сих пор не было никаких упоминаний».[228]

Но ведь Токаржевский совсем не утверждал, что видел написанный текст оды. Он только сообщает, что Достоевский читал её полякам. Очевидно, читал изустный вариант, который послужил основой для будущего, зафиксированного на бумаге уже после выхода из острога. Другого объяснения нет. Как справедливо утверждает Виктор Вайнерман, свидетельства о встречах Токаржевского с Достоевским в более поздние годы пока – по крайней мере, в Сибири – неизвестны, и в опубликованном виде Токаржевский упомянутую оду увидеть не мог никак.

Значит, никакой «ошибки памяти» у Токаржевского не было, и перед нами бесценное свидетельство, касающееся творческой кухни великого писателя и прекрасной его памяти (какой же поэт не помнит наизусть то, что написал?). Как это и бывало у Достоевского не раз, сначала рождались планы, наброски, которые отнюдь не сразу превращались в законченное произведение. Очевидно, то же самое произошло и с одой, что и подтверждается Токаржевским, с той лишь разницей, что набросок был, в силу очень верно подмеченных В. Вайнерманом обстоятельств, не письменный, а изустный.

Построенный на не вовсе крепком фундаменте вывод об «ошибке памяти» Токаржевского послужил отправной точкой для дальнейших обобщений:

«Не имея возможности дотошно проверить, насколько правдив Токаржевский, рассказывая о том, что происходило вокруг него, а, значит, и вокруг Достоевского, всё же сделаем скидку на бурное воображение состарившегося человека и на время, прошедшее со времени событий, о которых он вспоминает.[229] Учтём, что мемуары ссыльного поляка едва ли не единственные в своём роде. Отметим его искреннее желание (я не говорю о возможности!) воссоздать реальную картину происходившего. И согласимся, что книга Токаржевского “Семь лет каторги” в её первом и единственном переводе на русский язык является источником уникальных сведений об омском периоде жизни будущего автора “Записок из Мёртвого дома”, в особенности о людях из окружения писателя».[230]

Но если «ошибки памяти», как было сказано выше, нет, то, значит, «скидка на бурное воображение состарившегося человека» тоже не актуальна?

Заметим, «ошибающаяся» память «состарившегося» Токаржевского не помешала написать ему десяток мемуаров, относящихся отнюдь не только к омской каторге и биографии Достоевского. И если прочие, не связанные с великим писателем и острогом, сведения, сообщаемые Токаржевским, не вызывали до сих пор бурных протестов, то, может, стоит отнестись к его воспоминаниям, – которые он начал писать, кстати, никак не в старости, а ещё будучи в Омских краях, – с куда большей симпатией и доверием?

«…строгий пересмотр прежней жизни…»

Достоевского каторга «поломала», его взгляды на общественное устройство резко изменились, чего не скажешь о Токаржевском. «Записки из Мёртвого Дома»: «Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал всё до последних мелочей, вдумывался в моё прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни. И какими надеждами забилось тогда моё сердце! Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде. Я начертал себе программу всего будущего и положил твёрдо следовать ей. Во мне возродилась слепая вера, что я всё это исполню и могу исполнить… Я ждал, я звал поскорее свободу…»[231].

Куда как понятно: «строгий пересмотр прежней жизни». Не то, совсем не то было с поляками! Они не изменяли себе, и каторга только укрепляла в них веру в идеалы, стремление видеть Отчизну свободной.

Токаржевский: «Во время отдыха в полдень я ложился обычно на траву, передо мной – пустыня, сливающаяся с далёким горизонтом. И мысль моя плавно забегала за этот горизонт и стремилась к Отчизне, к родным и родичам…

На ясной погожей небесной синеве светило солнце, то же самое солнце, что слало свои лучи моей родной стране… И, порой, грусть овладевала мной, гнездилась у самого сердца, и обжигала его, обжигала!...»[232].

Насколько несломленным оказался Токаржевский в своих убеждениях, свидетельствует его участие в польских событиях начала 60-х, после чего он вновь попадает в Сибирь на каторгу и поселение.

<<Назад  Далее>>

 Главная  

  Словарь Яндекс.Лингво

 

 

Rambler's Top100

© М. Кушникова, перевод, 2007.

© М. Кушникова, В. Тогулев, предисловие, составление, 2007.

© А. Брагин, оформление интернет-сайта, 2007.

Хостинг от uCoz